Изменить размер шрифта - +

Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу:

— «Откуда ты знаешь?»

Сережа, бывало, рассказывает в свою очередь: Коваленских честят; но «бабусю» — щадил: ведь не столь уж с народом плоха она? Но — не любили старушку за «барыню»; да и за то, что читала, поджав свои губы, она лицемернейшие назиданья с террасы — таскающим ягоды бабам: у бабы надутый живот; а самой-то сынок — лапил баб; и за пазуху лазал: в кустах; что живот-то надутый — все видят; а кто надувал, еще надо расследовать.

Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что «в народ ходил» он; с ним — в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де

есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак.

Уважали — «дистанцию».

Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет:

— «Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал „Дитя-Солнце“; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та».

Лето — душное: страсти душили.

Жил в раскаленьи двух яростен, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и — да чего тут!

И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить — по кому попало, чему попало: убить!

А — кого?

Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая — коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь.

Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и — угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую «я» — свое собственное; и, — в который раз, — упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я — не по воле своей, а по воле судьбы — уж вступил на дорогу… Ивана Каляева.

 

Мой молодой друг

 

Наш флигелек приседал за кустами; над крышею шумы вершин, точно возгласы красных апостолов, тихо поскрипывал шаг; и — взрывалися ветви; и — красного цвета рубаха Сережи являлася; он сжимал кол; подобрал на дороге его, сделав посохом.

Он в эти дни себе на голову вздувши страсть к миловидной девчонке, Еленке, служившей в кухарках у полуслепого художника близ Надовражина, каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, — ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет; Еленка закусит лукавую губку и ноздри от пыха расширит; и бросит на стол самовар; и обратно топочет босыми ногами на кухне расфыркаться: носом в передник.

Тогда попрощаемся; и верещим сухоломом; изогнутая еловая ветвь, как венок, протопорщена ярко-зеленою лапой над лбом его; этой веткой себя увенчал он в знак страсти; и весь испыхтелся под нею.

— «Сказал ли хоть слово, хоть раз ей?»

— «Ни разу, ни слова!» Не смел!

Но поехал верхом верст за двадцать — в деревню, где братья Еленки, из лавочников, самых мелких, имели свой дом; о Сереже не слыхивали; он — является в красной рубахе, слезает с седла: предлагаю-де руку и сердце!

Разинули рты; а потом, помолчавши с достоинством, галантерейно решили: так сразу — нельзя:

— «Вы с сестрою сперва познакомьтесь; а там — мы посмотрим».

Быстрый переход