М. Кузмин, уже ахнувший «Крыльями» [Повесть], стал шепелявить стихи, кокетливо опуская глаза; мне тогда не понравился он; еще более не понравилось чтение собственной «Панихиды», к которому приневолили; я зачитал, — с прихрипеньем, взывая:
Так я накануне едва не случившейся смерти — себя хоронил.
Дни — как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов [Вячеслав Иванов, поэт], тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий; двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор о покойном отце, пока прочие пили; вина не касался он.
— «Кто это?» — спросил я у Аничкова.
— «Да Александр Иваныч Куприн».
После завтрака двинулись все к Куприну, у жены которого сидел журналист и редактор Ф. Батюшков вместе с Дымовым Осипом («литературный лихач», — так Чуковский о нем написал); у Куприна мы обедали; он заставил меня написать на большом деревянном, сплошь покрытом эпиграфами столе на память стихи; уже вечером всею компанией мы на извозчиках, сидючи по трое, шумно поехали к Ходотову, к артисту; там — роище, гул: я сидел за столом с драматургами — Косоротовым и Найденовым; кто-то отчетливо произнес: «Трепов умер от разрыва сердца».
А утром записка: Щ. вечером ждет.
День был зеленоватый, гнилой, с мрачной прожелтью; в воздухе взвесились мрази; в такие дни сразу же отнимается память о лете; как сажа, слетает загар.
Я с утра — на посту; над Невой, у гранита; рой за роем неслися клокастые дымы над еле протускленным шпицем; как жутко глядеть туда: брр! Я вернулся шагать: меж углами угрюмого номера; и, отшагав расстояние, равное расстоянию от Петербурга до Колпина, — слышу: этого недоставало — стучат! В двери выставилась борода под вихрами, в очках, с выражением наглой слащавости:
— «Я, Борис, — и не сержусь! Вот — нашел тебя…» И полосатою парой ввалился, всучив в карман руку, кузен, Константин Арабажин [Театральный критик «Биржевых ведомостей», потом профессор литературы], все звавший к себе, в Чернышев переулок; шагал предо мной, пародируя жесты Бугаевых; и доказывал, что и он — социалист.
— «Да они ж не желают понять… — ставил он предо мною ладони и точно отталкивался. — Они думают, обобществленье — по метрику на обывателя… Так: у меня, в Чернышевой, Борис, — ну, четыре там комнаты; — падал вихрами на ногу, — а в будущем строе, — бросил свой дородный живот, ухватясь за подтяжки, — их будет — что? Шесть!»
Он слащаво помигивал.
Пропародировав родственность, бросив мне руку и шляпу схватив, отшагал в коридор, влепясь в мозг черной кляксой; а мозг искал отдыха перед свиданием с Щ.
Да, такие деньки — Достоевский описывал!
Шел как на казнь я по Марсову полю; вопила Нева пароходиком; копоти, выгнувшись, падали в черную воду; отчетливо вылепился над водой одинокий прохожий; туманы густели; янтарные слезы заневских огней стали тусклыми пятнами сыпи; я скоро увидел за рыжим пятном фонаря теневой угол дома: того! Вот и неосвещенная лестница.
Мягкие части, — не ноги, — гранились ступенями.
Вот — началось это: зачем приехал? Я вызван затем, чтобы выслушать свой приговор: удалиться в Москву; торчать — нечего; я, представляясь страдальцем, отплясываю по салонам; у Сологуба — был? У Аничкова — был? И подносится возмутительная сервировка деталей вчерашнего дня, специально для Щ. |