Я потом часто с усмешкой размышлял об этом случае — и каждый раз убеждался, что в какой-то степени он определил мою жизнь. Если и звучало во мне святое слово (святое не в смысле религиозных догм, а как синоним высоких человеческих истин), то обязательно тут же раздавался похабный мат — и в разыгрывающуюся чудовищную какофонию вплеталось тонкое рыдание оскорбленной души.
7
Дом, в котором я родился, стоял на Балковской (недалеко от Виноградной). Балковская, ныне Фрунзе, была самой длинной улицей в городе — и не только самой длинной, но, пожалуй, и последней: она охватывала по периметру почти всю Одессу (кроме двух слобод, раскинувшихся за ее пределами — Пересыпи и Слободки-Романовки). Как Старопортофранковская отделяла собственно город от Молдаванки, так Балковская отделяла Молдаванку от внегородских расселений. Таким образом, родители мои обитали не просто в живописном районе (воспетом, кстати, многими писателями) — они жили на самой его окраине. Я сказал «живописном», но Молдаванка отнюдь не отличалась красотой домов, улиц и площадей. Площадей вообще почти не было, дома, особенно рядом с нами, — сплошь одноэтажные (они лишь изредка перемежались двухэтажными). А если попадалось здание в три этажа, оно надменно взирало и на соседскую одноэтажную невзрачность, и на придавленных его величием прохожих. Об этой Молдаванке распевали в уличных стишатах:
Не знаю, как насчет пощечин, но тьма на улицах была воистину непроглядной, и городовые свистели часто, а дворники торопливо и подтверждающе им отзывались.
С Балковской родители уехали, когда мне не исполнилось и двух лет. Однако некоторые мои воспоминания вполне отчетливы.
Вот самое первое из них. Я стою на веранде второго этажа. Яркое солнце заливает просторный двор, окаймленный двухэтажными верандами, увитыми диким виноградом, а посреди двора неторопливо, очень солидно вышагивает себе мальчонка в красной шапочке со свисающей на ухо кистью — невозмутимо шагает, душа из него вон! Я знаю, что его зовут «мальчик-татарчик», он маленький, вероятно — годов пяти или шести, феска просто горит на солнце, а кисточкой мальчик-татарчик помахивает, как собака хвостиком, — и я, потрясенный, не могу отвести глаз от этого удивительного зрелища.
Мама потом говорила, что некоторое время в нашем доме действительно жил такой мальчишка и его на самом деле звали татарчиком. И добавляла, что мне в ту пору было чуть больше года.
Второе событие, врубившееся в память, разыгралось тоже во дворе. Мама подходит к воротам, с улицы появляется отец. Он хватает маму на руки, несет ее через весь двор, поднимается по лестнице и скрывается в нашей квартире (мы живем на втором этаже). Мама лежит на отцовых руках совершенно не протестуя, в полном смысле покоится, ничуть не мешая себя нести. Когда я потом вспоминал об этом, она равнодушно говорила:
— Саша сумасшедший, он таскал меня на руках целыми кварталами и радовался, когда выбегали из домов — поглазеть. Ужасно любил форс! На людях любую дикость мог вытворить. А носить меня ему было легко — он ведь сильный.
Я тоже был сильным (даже очень) и, случалось, таскал женщин по нескольку кварталов на руках — для форсу или тех, кто был мне дорог (хотя — за единственным исключением — не на глазах у прохожих), и могу засвидетельствовать, что дело это очень приятное, но далеко не такое легкое, каким представлялось маме.
Несколько лет назад я попросил показать мне дом, где я родился. Лучше бы мама не соглашалась! Мы подъехали на такси, я осмотрел снаружи двухэтажное, невзрачное строение, вид его ничего не пробудил во мне, ничего не сказал — я не помнил этого дома.
А потом мы вошли во двор. Я предвкушал простор, залитый солнцем, безбрежный простор, где-то на далеких краях обведенный кольцом двухэтажных застекленных деревянных веранд. |