|
Не помню, долго ли продолжалось обсуждение. Я сидел подавленный. Меня корежил стыд. Наверное, я впервые так остро почувствовал, что абстрактно безукоризненные истины могут выглядеть полной чушью, прямым издевательством над тем, кто действительно занят делом.
Литинский с Солтусом вызвали меня к себе лишь на следующий день. Всегда серьезный Солтус сочувственно пожал мне руку, Литинский ослепительно улыбнулся.
— Не сердитесь, что подставили вас, — сказал он почти весело. — Так уж получилось: мне нельзя было идти, Солтусу тоже. С нас сразу потребовали бы деловых предложений, а надо было разъяснить: они собираются искажать решения партии и правительства насчет заботы о детях. Это мог сделать только человек новый…
— Как же все-таки будет с интернатами и садами? — спросил я. — Вы ведь вчера ходили в обком…
— Выкрутимся, — бодро пообещал Литинский. — Дано категорическое указание — выкручиваться. Столько раз бывало! Директивные организации ни разу не подводили. А вы не обижайтесь, что пришлось выслушать резкости.
Больше меня не посылали на ответственные совещания, где требовалось не только крутиться, но и выкручиваться…
Плановый отдел облоно занимал небольшую комнату на верхнем этаже. Работали здесь четыре человека: старший плановик Запорожченко, экономист Полевая, милая жена заведующего научной библиотекой Одессы, и ее соседка по столу — роскошная дама средних лет (помню, она густо красилась и, вечно опаздывая на работу, компенсировала это тем, что уходила раньше положенного). Четвертым в этой компании был, естественно, я, а самой заметной фигурой — наш начальник Запорожченко.
О таких говорят: дылда, верзила, полтора Ивана… Ростом и весом с весьма приличного медведя, он и сидел, и двигался как медведь: на стуле горбился, при ходьбе неуклюже переваливался. Если вызывали к начальству — почти бежал, на удивление быстро и по-своему, по-медвежьи, изящно. Дело свое, планирование народного образования, знал назубок — впрочем, как раз этим он и не отличался от любого заурядного, но старательного служащего. Все остальное в нем было, мягко говоря, необычно.
И первое, что поразило меня, было то, как он ел. Во время обеда он не подкреплялся, как мы, а пиршествовал. Точно в минуту, когда настенные — от карниза до пола — могучие часы возвещали о вожделенном перерыве, он освобождал свой стол от бумаг, застилал его (во всю ширину) отслужившей свой краткий срок газетой, ставил на нее две бутылки пива, клал два-три крутых яйца, солидный шмат колбасы (или несколько селедок, которых иногда заменяла копченая вобла или тарань) и нарезал весь дневной паек хлеба (эту половинку буханки он ласково — по-солдатски и по-тюремному — именовал «горбушей»). Обжорное это великолепие увенчивалось тремя кусками пайкового, как и хлеб, сахара. Они ставились в середине стола один на другой — маленькая, белая, искрящаяся башенка. А затем начиналось неторопливое истребление.
Я сказал, что мы обычно только подкреплялись. Запорожченко не подкреплялся, не питался, не ел, не кушал, даже не вкушал, а совершал какое-то языческое колдовское камлание, почти жертвоприношение. И начинался этот обряд с того, что он досуха высасывал одну из двух бутылок пива, а потом принимался за хлеб с селедкой, или тараньку, или колбасу и яйца (причем все поглощалось по отдельности — упаси бог, не бутербродами!). Неторопливо — с некоей истовостью — расправившись с едой, Запорожченко закусывал сахаром. Он брал его по кусочку, звучно раздавливал крепкими зубами, медленно мусолил во рту — и, когда сахар таял, по капле, смакуя, проглатывал. А после того как последний кусочек исчезал, расплющенный и высосанный, Запорожченко брал вторую бутылку пива, долго ее тряс и так же неторопливо, с блаженной истовостью, опустошал. |