Ее аромат был легким, нужно было наклониться к ее голове, к ее лицу, чтобы ощутить его. Она была разительно непохожа на обычных цыганок.
— Все! — сказала она, отпуская мою руку. — Теперь ты знаешь свою судьбу.
Я достал пятерку, протянул ей — и замер, потрясенный. Она отвела мою руку, она отказалась от денег. Она гадала ради откровения, я обижаю, я оскорбляю ее. Неужели после того, что я услышал, я могу говорить об этих жалких бумажках? Убери их скорей, парень, слышишь, убери. Между нами не может быть денег!
Она говорила так горячо, с такой обидой, что я растерялся. Я попытался вложить бумажку в ее ладонь — цыганка отбежала. Я бросился за ней — она остановилась. Защищаясь, положила руки на грудь. Сережки в ее ушах бились и звенели, как диковинные птицы. Мне захотелось ее обнять, стиснуть, яростно вжаться в ее рот. Я почувствовал, что побледнел, у меня перехватило горло. Я знал, безошибочно знал, что, если схвачу ее, она не закричит, не сумеет отбиться — она просто не станет этого делать. Это было то мужское чувство, которое никогда не обманывает. Спустя десяток лет одна кратковременная подруга сказала мне, что я слишком труслив и слишком самолюбив, чтобы лезть на любовный рожон без шансов. Я всегда ощущал возможность успеха — собственным своим смятением, убыстренной кровью, удушьем, подступающим к горлу. Нет, она не стала бы сопротивляться, я это чувствовал. И она знала, что я чувствую ее беспомощность. Она только прошептала:
— Тебе будет стыдно, тебе будет стыдно…
Я опомнился, мне захотелось зло выругаться.
— В последний раз — возьмешь деньги?
— Нет, — сказала она, еще сильнее сжимая руками свою грудь. — Нет, теперь же ты должен понимать!..
И тогда я убежал. Я мчался через пустынный парк — и только у вокзала зашагал спокойней. Я бесился и ругался, я чуть не плакал от ярости, словно меня незаслуженно оскорбили. Вероятно, со стороны я казался ненормальным. Впрочем, скорее всего, я им был.
В вагоне я пришел в себя. И меня пронзила мысль, что я не помню ее гадания. Я вспоминал, усиленно вспоминал, но ни единого слова не восстанавливалось. Я любовался ею, а не слушал ее.
С той поры прошло много лет. Я часто думаю о том темном осеннем воскресенье. И всегда непостижимо отчетливо, с удивительной яркостью вижу странную мою гадалку. И не слышу ни единого слова из ее прорицаний…
Зимой 1935–1936 года не случилось ничего особенного. Правда, я получил возможность слышать Нору. Я сообщал телеграммой, что вызываю ее на телефонный разговор. И — всегда заранее — спешил на улицу Марата, где тогда размещалась междугородняя переговорная. Не помню, о чем мы говорили. Все это было неважно по сравнению с тем, что я слышу ее голос.
Думаю, и она испытывала что-то похожее.
А потом, во время моих одиноких блужданий, каждый наш разговор снова и снова возобновлялся во мне. Я все больше ощущал, что живу ненормальной жизнью, — ее нужно менять. Иначе, чем это было сделано в Одессе.
А весной я чуть было не порвал с Фирой. Она часто уезжала: Папазян старался создать свой театр, но так и остался только гастролером, каким до него был и великий Павел Орленев. Между ними, кстати, было много общего — кроме выговора и репертуара.
Во время Фириных отлучек (впрочем, зачастую и при ней тоже) в доме безраздельно хозяйничала Маруся. Борис обычно приходил поздно — он, в отличие от меня, не увлекался пустыми хождениями, просто работал. Из всех нас Наташка больше всего любила Марусю (и даже едва ли не сильнее, чем собственную мать). Во всяком случае, ко мне на руки она просилась редко, а с Марусиных старалась не слезать.
И вот во время одного из Фириных возвращений я случайно увидел ее паспорт: Маруся убирала чемодан из прихожей, он раскрылся, вещи вывалились. |