|
Наконец на окраине, в зарослях сирени и акаций, нашел неубранную могилку и разбросал по ней астры. Присел около, посмотрел на полусмытый холмик и грустно пожелал тому, кто покоился под ним, долгого покоя — такого дефицитного у кладбищенских мертвецов.
А потом ушел, чтобы — крепко на это надеюсь! — больше уже никогда сюда не возвращаться. Ни живым, ни мертвым.
На обратной дороге, у моста, где отец спас упавшего на рельсы Витю, я остановился у поселка водопроводной станции. Раньше ворота в это тенистое местечко были закрыты — нужно было или стоять снаружи, или пробираться сквозь щели. Сейчас, впервые в жизни, я двинулся внутрь с уверенностью, что не прогонят, — и остановился, взволнованный, перед огромным, в четыре обхвата — я сам проверил — осокорем. Я и раньше знал, что дерева, равного ему по мощи, в Одессе нет, и он не стал меньше за сорок лет.
А дальше, в глубине, высились еще два могучих осокоря, и еще два раскинули кроны рядом с железной дорогой (один из них тоже приближался к четырем обхватам — я всегда, приезжая в Одессу, любовался из окна его удивительной листвой).
Вокруг росли столетние каштаны и дубы, тоже деревца не из маленьких, но они все-таки уступали пяти великанам. Возвратившись к старшине осокорей, я гладил его кору, слушал его голос — ясный и громкий, в нем даже отдаленно не слышалось дряхлой хрипотцы. Поверху тянул бриз — внизу его поглощали дома, он запутывался и затихал. Мощная крона осокоря принимала его — и звучала как орган, листва жила, трепетала, сверкала на верхнем, свободном солнце, дерево пело, я слышал в нем все голоса, видел все краски.
И, когда ушел, долго оглядывался и долго и радостно слышал музыку старого великана, главного из пяти осокорей…
10
Война обернулась революцией.
Начала ее не помню, но восторг, ею вызванный, не забылся. Были, естественно, и пострадавшие, и перепуганные, и недовольные — но страдания, испуг и недовольство таились в квартирах, а ликование выхлестнулось наружу. Жизнь превратилась в непрерывный праздник. Город неистово торжествовал. Он пылал знаменами и флажками, красными розетками и лентами, оглушал маршами и пеньем труб, криками толпы и речами ораторов (садовые скамейки и уличные тумбы служили им трибунами).
Все хотели кричать и внимать чужим крикам — город упоенно вслушивался в свой ор. Такими запомнились первые революционные месяцы.
Революция предвещала поворот на новый (длинный и мучительный) путь — теперь-то мы понимаем, что рано возликовали. Но люди, творящие историю, редко ведают, что творят. Начало пути виделось завершением, а не подступом. В том, что было первым и робким шагом, узрели апофеоз. Отрицание прошлого приняли за утверждение будущего. Крушение адских врат почудилось выходом в рай. Каждый ощущал себя освобожденным и возрожденным. Было от чего потерять голову!
Весной семнадцатого из ссылки возвратился отец. Я уже рассказывал об этом — добавить нечего. Летом он пропал. Мама говорила, что он скрывается. Вероятно, после неудавшегося июльского путча в Петрограде отец счел за благо исчезнуть с глаз ищеек Временного правительства. Возможно, однако, он получил какое-то партийное задание.
Ярче всего мне запомнились две демонстрации. Вообще-то их было много — и по важным поводам, и по неважным, и без всяких поводов. Демонстрация ради демонстрации — чтобы собраться, выстроиться, взметнуть над собой флажки и знамена и двинуться, «поя и свища», как метко определил это занятие Маяковский. Мы, ребятня, естественно, были самыми восторженными участниками любого уличного спектакля — от крестного хода с иконами и пением гимнов (были и такие) до вполне организованного и чинного шествия анархистов, по команде выкрикивавших лозунги, грозившие ниспровержением всякой организованности и любых команд. |