Изменить размер шрифта - +
Такая программа нас вполне устраивала. Органист посадил нас на другую скамью — вероятно, хотел, обернувшись, проверить, как мы слушаем. В тот день он играл долго, мы с Вилли здорово опоздали домой. Не знаю, досталось ли от родителей ему — моя бабушка ворчала, а мама похвалила: музыку она любила.

Это были удивительные часы! Мы приходили после уроков, садились на «свои» места, клали рядом ранцы и слушали великую музыку. В пустом зале, пронизанном солнцем, она звучала по-иному, чем в переполненном. Все сливалось в гармонии — и звучные солнечные лучи, и поющие краски витражей, и многоголосье органа.

Органист был неутомимо трудолюбив, он проникал в самую душу музыки, трубные голоса пели, печалились, ликовали, скорбели, поднимали и уносили, они были оглушающе огромны, до боли нежны и едва слышны, они были всякие — их нельзя было слушать без замиранья сердца, временами не хватало сил на вдох. А потом все затихало — но мы не шевелились, и музыкант, спустившись к нам, говорил добрым голосом: «Геен зи, киндер!» — и, бывало, хлопал по плечу и гладил по голове, если концерт казался ему удавшимся.

Праздники прекратились, когда меня исключили из гимназии. Потом, слушая орган (по радио, на пластинках, на концертах), я узнавал шалых знакомцев, впервые открывшихся мне с Вилли в пустой и пронизанной солнцем молельне — память о них жила во мне как часть моей собственной жизни.

Здесь я должен кое-что пояснить для читателей этих мемуаров (конечно, если такие когда-нибудь найдутся). Гете некогда назвал свои воспоминания кратко и точно: «Поэзия и правда». Память соединяет истину и вымысел — то одного больше, то другого. Я иногда ловил себя на том, что, говоря о пережитом, кое-что смягчал, кое-что усиливал, кое-что убирал напрочь. Рассказ постепенно менялся, он начинал играть пририсовками, становился, теряя свою маловыразительную правдивость, ярче, эмоциональней и убедительно логичней. Какое-то время я понимал, где реальность, где выдумка, потом — постепенно — вымысел одолевал, становился правдоподобней правды — и я сам, уверовав, уже не сомневался в его истинности. То, о чем сейчас расскажу, содержит в себе и безусловную достоверность, и возможную выдумку — ибо оно слишком ярко, чтобы просто, без придирчивой проверки, счесть его правдой.

Достоверность его в том, что как-то я пошел на органный концерт Гедике, а после того встретился в Доме ученых с профессором Варнеке. Варнеке был мил, отлично воспитан, мне нравились его книги об античном театре, он восхищал эрудицией — а я, вероятно, виделся ему молодым, многообещающим научным работником. Он благоволил мне.

— Я видел вас вчера на концерте Гедике, — сказал Варнеке. — Как вам понравились адажио Баха и Бранденбургские концерты? Гендель и Франк тоже были великолепны, не правда ли? Не знаю лучшего исполнителя этих произведений.

— Я слишком плохо знаю музыку, чтобы судить об исполнении, — отговорился я. — Правда, вещи, которые играл Гедике, я слышал и раньше.

— И кто их исполнял?

— Право же, не знаю — органист мне совершенно неизвестен.

— А он играл хорошо?

— Откуда мне знать? На меня это действовало очень сильно.

— Сильней, чем Гедике?

— Наверное, сильней. Я ведь впервые слышал органную музыку… Возможно, он играл плохо — дело не в умении, а в том, как воспринимаешь.

— Кто же этот неведомый органист, так сильно вас захвативший?

И я рассказал Варнеке о толстом, небритом, плохо одетом человеке, услаждавшем меня и Вилли концертами «ни для кого». На этом достоверность кончается. Я не знаю, чего больше — правды или вымысла — в том, что последовало дальше. Возможно, один лишь вымысел.

 

Варнеке захохотал.

Быстрый переход