Само собой, все были дружелюбны, и, наверно, большинство радо было меня видеть, но мне было неловко, я чувствовал себя не в своей тарелке и говорил невпопад. Я был не в курсе местных сплетен. Все почему-то решили, что мне хочется узнать про последние интриги и скандалы, про разводы и внебрачные романы, про служебные повышения и факультетские раздоры, но все это вызывало у меня смертную скуку. Я отходил в сторонку и через минуту оказывался в окружении новой группы, обсуждающей другую тему в тех же выражениях. Все были достаточно тактичны, чтобы не упоминать Хелен (для этого в академической среде люди слишком хорошо воспитаны), темы же были вполне нейтральные: телевизионные новости, политика, спорт. Я слушал и ничего не понимал. Больше года я не читал газет, и для меня все это было китайской грамотой.
В начале вечеринки все толпились на первом этаже, переходили из комнаты в комнату, сбивались в кучки на короткое время и разбредались, чтобы сбиться в новые кучки. Из гостиной я ушел в столовую, оттуда в кухню, затем в кабинет, но в конце концов меня отловил Грег и сунул мне в руку виски с содовой. Я машинально взял стакан и – сказались нервы и напряжение – осушил его чуть не залпом. А надо сказать, что больше года я не брал в рот ни капли. В начале моих штудий, связанных с Гектором Манном, я поддавался искушению гостиничных мини-баров, но, как только я перебрался в Бруклин и засел за книгу, я отрекся от спиртного. Вообще, когда рядом не было выпивки, я о ней не очень-то и думал, но в определенный момент я понял: стоит мне пару раз дать слабину, и все обернется большими неприятностями. В этом меня убедило мое поведение после авиакатастрофы, и если бы я тогда не взял себя в руки и не уехал из Вермонта, вряд ли я дожил бы до вечеринки у Грега и Мэри – не говоря уже о том, чтобы иметь основания спрашивать себя, какого черта я сюда вернулся.
Осушив стакан, я пошел к бару за добавкой, но на этот раз я обошелся без содовой, просто положил немного льда. В третий раз я забыл про лед и налил себе чистого виски.
Когда накрыли ужин, гости обступили большой стол, и, набрав в тарелки всякой всячины, двинулись кто куда в поисках посадочных мест. Я очутился в кабинете на диване, зажатый между подлокотником и Карен Мюллер, ассистенткой профессора с немецкой кафедры. К тому времени с координацией у меня было уже неважно, и когда я, пытаясь удержать на колене тарелку с салатом и мясным рагу, потянулся назад за стаканом (прежде чем сесть, я поставил его на спинку дивана), он выскользнул у меня из руки. Четверная доза «Джонни Уокера» вылилась Карен за шиворот, а сам стакан шарахнул ее по спине. Она подскочила – а кто бы на ее месте не подскочил? – и при этом опрокинула свою тарелку с едой, которая мало того что сшибла на пол мою тарелку, так еще и перевернулась у меня на коленях.
Тоже, в конце концов, не катастрофа, но я был слишком пьян, чтобы к этому легко отнестись, я посмотрел на свои брюки в разводах оливкового масла, на свою рубашку, забрызганную соусом, и решил обидеться. Не помню уже, что я сказал, что-то жестокое, оскорбительное и ни с чем не сообразное. Неуклюжая корова. Вот что я сказал. А может, глупая корова или глупая, неуклюжая корова. Важны даже не столько слова, сколько злость, с какой они были высказаны и которую нельзя себе позволять ни при каких обстоятельствах, тем более в присутствии нервных и чувствительных университетских профессоров. Надо ли добавлять, что Карен не была ни глупой, ни неуклюжей и меньше всего она была коровой; от этой стройной и привлекательной женщины лет тридцати восьми, читавшей курсы о Гёте и Гёльдерлине, я никогда не слышал ничего, кроме самых уважительных и добрых слов. Буквально за несколько секунд до инцидента она пригласила меня выступить перед ее студентами, и я, откашлявшись, собирался ей сказать, что мне надо обдумать ее предложение, – а тут все это со стаканом. Сам виноват и тут же выместил свою досаду на ней. |