История предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы, по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость — лишь одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного, истерического представления о великой Римской империи.
Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге — к «Размышлениям» Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение самого себя, забота о других — все это мы ощущаем на ее страницах, и таков же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в малой мере обращается к нашим чувствам — к этой изменчивой и ненадежной стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки, встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая наивность, простая и строгая радость, звезды, «безмолвие холмов пустынных», предутренняя трепетная свежесть — этим дышат его страницы, и это находит путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал; и однако же вы очарованы.
Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух, воспринятый от этих людей, — приобретение вечное. Лучшие учители не учат — они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что составляет их личность.
Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь «Эгоиста». Это, если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического, и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его, которые он слишком плохо различает. «Эгоист» — сатира, это бесспорно, но сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу, но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек, знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к писателю с упреком:
— Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби — это я!
— Нет, мой дорогой, — отвечал автор, — это мы все. |