Изменить размер шрифта - +
Суть новшества, предложенного Арто, состоит в участии публики. Но этого никогда не будет, если не преобразовать саму концепцию «театра». Публика подобна глине в руках умелого драматурга, и никогда не испытывает она большего чувства солидарности, чем в недолгие два-три часа, отведенные для спектакля. Лишь во время революции возникает нечто сравнимое с этим чувством единения. При правильном использовании театр становится одним из сильнейших орудий. Его упадок служит еще одной приметой выродившегося времени. Когда театр плетется в хвосте, жизнь пребывает на низшей стадии.

Мне театр всегда напоминал общее омовение в реке. Волнение, испытанное в рядах толпы, всегда оказывает тонизирующий и терапевтический эффект. Не только мысли, деяния и персонажи материализуются перед глазами, но публику словно бы уносит одним потоком. Уподобляя себя актерам, зритель заново переживает драму в своих воспоминаниях. Всем управляет некий невидимый суперрежиссер. Сверх того, в каждом зрителе живет другой человек, и личная уникальная драма разворачивается параллельно той, что идет на сцене. Все эти волнообразно отраженные драмы соединяются, возвышая увиденное и услышанное так, что сами стены ощущают физическое напряжение, которое невозможно вычислить, а порой и вынести.

Даже для знакомства с собственным языком необходимо ходить в театр. Сценическая речь — явление совершенно другого порядка, чем речь книжная или уличная. Как самые незабываемые литературные произведения происходят от притчи, так самые незабываемые ораторские выступления коренятся в театре, где слышишь то, что говоришь самому себе. Мы забываем, сколь безмолвны те драмы, которые мы разыгрываем каждый день в нашей жизни. Сорвавшиеся с губ слова неизмеримо мягче тех, что раздаются со сцены и разрывают нам душу. Сходным образом дело обстоит с поступками. Человек действия — даже если он герой — проживает в поступках лишь часть сжигающей его драмы. В театре не только все чувства раздражены, напряжены, доведены до высшего предела, но также и уши усваивают новые мелодии, глаза привыкают к новым образам. Нас заставляют распознать извечный смысл человеческих деяний. Все происходящее на сцене словно бы фокусируется искривленной линзой, чтобы найти желанный угол отражения. Мы не только чувствуем то, что называется судьбой: мы сами переживаем ее — каждый на свой лад. На этой узкой полосе за огнями рампы мы все находим общее место встречи.

Когда я думаю об увиденных мною бесчисленных спектаклях на самых разных языках, когда думаю о странном соседстве всех этих театров и как я возвращался домой, часто пешком, иногда в страшный дождь, слякоть и грязь, когда думаю о действительно необыкновенных личностях, потрясавших все мое существо, о бесконечном множестве идей, косвенно повлиявших на меня, когда думаю о проблемах других эпох, других народов и об этом магическом, непостижимом посреднике, позволившем мне понять их и выстрадать, когда думаю о том, как подействовали на меня некоторые пьесы, а через меня — на моих близких или даже на неизвестных мне людей, когда думаю о потоках крови, жизненной силе, жестокости, пестрых мыслях, отразившихся в словах, жестах, сценах, кульминациях и взрывах восторга, когда думаю о том, как это все в высшей степени человечно — так безжалостно человечно, так целительно и так универсально, ценность театра — все, что имеет отношение к пьесам, драматургам и актерам — вырастает в моих глазах до масштабов прямо-таки экстравагантных. Взять хотя бы одну театральную форму — постановки на идише. Как они поразительно близки, как дороги мне теперь, когда я оглядываюсь назад. В пьесе на идише обыкновенно есть понемножку от всего, что составляет содержание повседневной жизни: танцы, шутки, шумная возня, свадьбы, похороны, идиоты, нищие, праздники — не говоря уж об обычных недоразумениях, проблемах, тревогах, разочарованиях и прочих вещах, образующих сложную ткань современной драмы. (Я имею в виду, естественно, заурядную еврейскую пьесу, предназначенную для масс и, следовательно, «состряпанную», как тушеное мясо.

Быстрый переход