В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.
Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.
«Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.
Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».
Но вернемся к рассказу Сафронова.
Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.
Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.
— Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. |