Одним из многих способов, которыми доктор Кэмпбелл словно бы возникал из старинного и, возможно, более достойного мира, была его речь — он говорил не только с шотландским акцентом, но просто по-шотландски.
— Что ж, вы будете вопрошать, кто прикончил Джеми Хаггиса? А я вам скажу, что не дал бы и полпенни, дабы узнать, кто его зарезал. Да и знал бы — не сказал! Вне всяких сомнений, дело швах, когда друзья и благодетели бедного человечества живут в безвестности, никто их не чтит. Подобно каменщикам, что выстроили большой собор, и великим поэтам, посвятившим баллады Оттерберну и сэру Патрику Спенсу, человек, отважившийся на это благое дело — убить Джеми Хаггиса, — в мире сем никогда не возымеет чести; возможно даже, его будут притеснять. Посему вам не выпытать моего мнения, если не считать, что я давно искал человека, столь благоразумного и преданного обществу.
Тут последовала одна из тех немых сцен, когда люди не знают, ответить ли смехом на явный и умышленный юмор; но, пока они собирались, юный Ангус, не сводя глаз со своего почтенного наставника, заговорил со всей студенческой пылкостью:
— Вы же не скажете, доктор Кэмпбелл, что убийство праведно потому, что те или иные дела или мнения убитого человека были неправедны?
— Скажу, если они достаточно неправедны, — ласково отвечал благодушный доктор Кэмпбелл. — В конце концов, у нас нет никакого критерия добра и зла. Salus populi suprema lex.
— He могут ли десять заповедей быть критерием? — спросил молодой человек; лицо его пылало, рыжая шевелюра пылающим факелом вздымалась над его головой, словно затвердевшее пламя.
Седовласый святой от социологии глядел на него с благодушной улыбкой; но глаза его странно заблестели, когда он отвечал:
— Конечно, десять заповедей — это критерий. То, что врачи теперь именуют «проверкой умственных способностей».
Была ли то случайность, или же серьезность предмета несколько пробудила интуицию леди Гленорчи, но именно на этих словах ее что-то осенило.
— Что ж, если доктор Кэмпбелл нам ничего не скажет, я думаю, мы должны остаться каждый при своем подозрении, — произнесла она. — Не знаю, любите ли вы курить за обедом, а у меня это вошло в обычай.
На этом пункте своего повествования мистер Понд откинулся на стуле с большим нетерпением, нежели позволял себе обычно.
— Разумеется, они это делают, — сказал он взволнованно. — Они в восторге и думают, что очень тактичны, когда они делают это.
— Кто и что делает? — спросил Уоттон. — Что вы такое говорите?!
— Я говорю о хозяйках, — ответил Понд, явственно страдая. — О добрых хозяйках, по-настоящему умелых хозяйках. Они вмешиваются в беседу, чувствуя, что можно ее прервать. Хорошая хозяйка, по определению, та, что заставит двоих гостей общаться, когда они к этому не расположены, и разлучить их, как только они начнут входить во вкус. Но иногда они причиняют самый ужасный вред. Понимаете, они останавливают разговор, который не стоит того, чтобы начинать его сызнова. А это ведь не лучше, чем убийство!
— Если разговор не стоит того, чтобы начинать его снова, почему же так ужасно его остановить? — спросил Уоттон, добросовестно докапываясь до истины.
— Почему? А вот почему, — ответил Понд почти раздраженно, вопреки присущей ему вежливости. — Беседа — это святое, ибо она столь легка, столь тонка, столь пустячна, если позволите; она так хрупка и бесполезна, и ее так просто разрушить. Укоротить ей жизнь — хуже, чем убийство, это детоубийство! Все равно что убить младенца, который пытается появиться на свет. Ей никогда не вернуться к жизни, не восстать из мертвых. |