Вскоре он уже снова посмеивался, вспоминая кое-кого из наших спутников, членов команды, забавные эпизоды, которые давно вылетели у меня из головы. Он говорил об этом с нескрываемым удовольствием, и я охотно поддакивал ему, зачастую притворяясь, будто вспоминаю то, о чем он рассказывает, только для того, чтобы порадовать старика. Однако в конце концов этот поток воспоминаний начал немного раздражать меня, потому что постепенно за веселыми анекдотами вырисовывалась картина моего поведения на пароходе, которая мне решительно не нравилась. Он описывал, как я бродил по кораблю, постоянно погруженный в себя, печальный, готовый расплакаться по малейшему поводу. Несомненно, это давало ему возможность представить себя в роли героического попечителя, но возражать ему было бессмысленно, да к тому же и невежливо. Тем не менее, как уже заметил, раздражение постепенно нарастало во мне, потому что, насколько помнил я сам, а это путешествие помнилось совершенно отчетливо, я весьма ловко приспособился к изменившимся условиям.
Отлично припоминаю, что отнюдь не выглядел несчастным и корабельная жизнь, равно как и перспектива разворачивавшегося впереди будущего, приятно будоражила меня. Конечно, порой я скучал по родителям, но убеждал себя, что всегда найдутся другие взрослые, которых я полюблю и которым буду доверять. Среди пассажиров было несколько дам, которые, услышав о том, что со мной стряслось, суетились вокруг меня с сочувственным видом, и, помню, раздражали они меня так же, как полковник своими воспоминаниями в тот вечер в «Дорчестере». Надо сказать, я вовсе не был столь опечален, как думали окружавшие меня взрослые. За все долгое время путешествия был только один случай, когда меня действительно можно было назвать «распустившим нюни постреленком», да и он имел место лишь в первый день пути.
Небо в то утро было затянуто тучами, вода казалась грязной. Я стоял на палубе парохода, глядя на удаляющуюся гавань, на берег реки, усеянный лодками, сходнями, маленькими домиками, темными деревянными пирсами, а за всем этим возвышались величественные здания шанхайской набережной, очертания которых были расплывчатыми и нечеткими.
– Ну как, малыш? – услышал я рядом голос полковника. – Думаешь, когда-нибудь ты сюда вернешься?
– Да, сэр. Надеюсь вернуться.
– Посмотрим. Вероятнее всего, как только ты обоснуешься в Англии, все это скоро забудется. Шанхай – неплохое место, но восьми лет, проведенных здесь, мне вполне хватило. Полагаю, и тебе достаточно того времени, что ты здесь прожил. Еще немного – и ты превратился бы в китайца.
– Да, сэр.
– Послушай, старина, тебе действительно нужно взбодриться. В конце концов, ты ведь едешь в Англию, домой.
Именно его последние слова о том, что я «еду домой», вызвали во мне всплеск эмоций в первый и, уверен, последний раз. Но даже тогда мои слезы означали скорее гнев, чем печаль. Слова полковника были мне крайне неприятны. Я осознал, что отныне буду привязан к чужой земле, где не знал ни души, между тем как в городе, таявшем теперь в дымке, осталось все, что было мне дорого. И прежде всего – мои родители, они были где-то там, за гаванью, за грандиозным контуром набережной. Я вытер глаза, в последний раз посмотрел на берег – не увижу ли там хоть мельком маму, а может, и отца, бегущих вдоль берега, машущих руками и зовущих меня вернуться. Но даже тогда я отдавал себе отчет в том, что это лишь детские фантазии. Понаблюдав, как город, бывший для меня родным, все более удалялся, я повернулся к полковнику, бодро взглянул на него и спросил:
– Скоро мы уже будем в открытом море, не правда ли, сэр?
Надеюсь, мне удалось в тот вечер скрыть от полковника свое раздражение. Садясь в такси на Саут-Одли-стрит и прощаясь со мной, он, несомненно, пребывал в прекрасном расположении духа. И лишь через год после той встречи, узнав о его смерти, я почувствовал себя немного виноватым в том, что не был с ним более сердечен тогда, в «Дорчестере». |