А великодушный деспотизм не лучшая форма управления государством. Через какое-то время такого диктатора начинают в глаза обзывать дураком. За всю историю цивилизации только один человек, пробившись на верхушку власти, сумел дать людям свободу, при этом удержавшись на краю пропасти. Это был Кемаль Ататюрк. То, что произошло в Турции, можно назвать справедливой революцией, но — и это очень важно — Ататюрк действовал медленно и очень осторожно, и не приставлял к виску народа револьвер со взведенным курком.
— Ладно, черт с ней, с древней историей, — сказал Коскинен. — Сейчас мы в своем времени и не в лучшем месте. Давайте лучше подумаем, как отсюда убраться, если не сумеем с ними договориться.
В глубине номера Трембецкий мерно попыхивал сигарой. Помолчав, он ответил:
— Давайте. Я только хочу, чтобы вы поняли, Питер — с человеком, который исповедует только одно право — право сильного, я не стану иметь никаких дел. И вам не советую. Знаете, по-моему, эти Эгалитарианцы слишком старались нас убедить в своей правоте… Слишком. И перестарались. Я теперь просто убежден, что мы должны избрать мирный путь. И нас еще не прижали спиной к стене. Маркус не такой уж всемогущий демон, каким они попытались его изобразить, да и Президент отнюдь не марионетка в руках директора Службы Безопасности. Они охотно и настойчиво твердили об общественной поддержке СБ, но еще старательней замалчивали общественную оппозицию, которая тоже существует. Взять, например, их собственное движение. Но они — фанатики, а эти субъекты всегда игнорировали любые факты, не вписывающиеся в их собственную теоретическую схему. Кстати, Маркус находится в таком же трудном положении — он слишком ограничен. Он не настолько жаден до личной власти, хотя, конечно, этот элемент тоже присутствует в его политике, но — главное — он находится в плену почти религиозного убеждения: что иностранцы — суть олицетворения Зла, и только он один знает, как спасти цивилизацию. Неужели, Питер, вы хотите поменять «шило на мыло»?
— Но Ганноуэй сказал, — напомнил Коскинен, — что хунта откажется от власти, как только…
— Вы даже не представляете, Питер, сколько раз мир слышал подобные песни. Есть старая поговорка: «Нет ничего более постоянного, чем временное». Эгалитарианцы — не исключение; ни одна хунта, дорвавшись до власти, не отказывалась от нее добровольно. Сначала они должны убедиться, что все идет по плану, но разве так бывает? Разве новое начинание может увенчаться успехом сразу? Нет, и значит, потребуется кого-то расстрелять, обвинив в саботаже. Следующими будут расстреляны те бывшие соратники, которые не разделяют восторга диктатуры от нее самой. Как же иначе? Ну а для отлова инакомыслящих будет создана секретная полиция на порядок более мощная, чем СБ, которую мы имеем сейчас. И такая организация очень скоро почувствует собственную силу. Поверьте, Питер, я не преувеличиваю. Такова история любого тоталитарного общества. Так было в двадцатом веке в Германии, Китае, России и еще много где… Другого пути просто нет.
— А если свое слово скажет Кворелс?
— Что он может сказать? Он всего лишь неплохой теоретик. Если, уловив истинное значение происходящего, он заявит Ганноуэю протест, то тем самым подпишет себе смертный приговор… Ладно. Сам не пойму, с какой стати я разговорился столь абстрактно, — тряхнул головой Трембецкий. — Вы должны спросить самого себя, Питер, насколько вы можете доверять тем, кто во имя своих целей готов ввергнуть страну в новую гражданскую войну.
Молчание нависло над комнатой. Коскинен посмотрел на генератор. «Зачем я привез его с собой? — удивленно подумал он. — Неужели для этого?»
Шум в спальне Вивьен вернул его к действительности. |