И это знали они оба…
– Но в понедельник, в восемь, ты должна быть здесь!
– И насчет Миши… Ты понял?
– Ну, хорошо, – измученно согласился он, – но в понедельник, в восемь…
Стоп! Так можно черт-те до чего дойти…
Она огляделась. Несколько молоденьких кружевных акаций образовывали скверик… На скамейке напротив девушка, из религиозных, читала карманный молитвенник, шевеля губами…
Солнечный иерусалимский полдень, третье ноября, вторник… Жизнь, в сущности, кончена… Да-да, будет, конечно, и пятнадцатое, и двадцать пятое ноября… Не исключено, что будет какое-нибудь шестое апреля, но уже из окна комнаты – уголок, скажем, неба, если повернуть голову на подушке… Какие-то мечущиеся мысли: надо звонить куда-то – куда? Сообщить кому-то – кому? О чем? Что-то важное доделать – что?
Что могло быть важнее и окончательнее того, о чем она узнала пять минут назад? И откуда идиотское ощущение, что даже это – не конец? А что же? На что ты надеешься и какие эксперименты собираешься проводить там, на небесных мышах?
Она отыскала в сумке телефонную карточку, на обороте которой был напечатан текст национального гимна. Карточка изрядно попользована. Ничего, на две минуты хватит. Она зашла в ближайшую телефонную будку и набрала номер лаборатории.
– Юля, слушай внимательно, я с улицы, и карточка тает. – Это было необходимое вступление. Общительную аспирантку Юлю следовало нейтрализовать с первого вздоха. – У меня серия рассчитана на неделю, осталось три дня, а мне необходимо исчезнуть. Молчи! Слушай! Я знаю, что ты колоть не сможешь, но упускать нельзя ни в коем случае. Так попроси Володю с третьего этажа, он знает, он заколет. Это лысые, те, что сидят в блоке двенадцать. Образцы в холодильнике слева, на полке… Поняла?
Юля вскинулась что-то объяснять, спрашивать, извиняться…
– Юля, цыц! У меня кончается карточка. Тебе все ясно? Два слова – как там дела?
И Юля, вымуштрованная ею, как солдат на плацу, ответила что и полагалось отвечать:
– Все хорошо, они умирают!
И, оглушенная этой фразой, этим привычным их девизом, минуты три она стояла в телефонной будке, не в силах повесить трубку на рычаг.
– Ну, умрешь! – громко сказала она вслух. – И черт с тобой. А ты как думала? Моцарт умер, а ты будешь вечно живая?
«И Моцарт, – подумала она, – и Моцарт, и кое-кто еще, и кое-кто другой, о чем не учат в школе…»
Она сидела в своей привычной позе: лодыжка согнутой левой ноги на колене правой. Дурацкая студенческая поза, пора изживать, доктор Лурье. Да ничего уже не пора… из-жи-вать. Ибо вот, ты прожила свою жизнь, так и не сменив потертых джинсов на что-то поприличнее. Доктор Лурье.
По тому, что руке стало жарко (солнце переместилось влево), она поняла, что сидит так, по-видимому, уже долго, рассматривая свою загорелую щиколотку сквозь припыленную кожаную плетенку босоножки. Лак на ногтях пооблупился, надо бы снять и покрыть свежим. Она положила ладонь на эту – свою и как бы уже не совсем свою (а чью еще? что за новый хозяин объявился вдруг в ее целиком ей принадлежащем теле?) – тонкую щиколотку еще молодой женщины. Да-да, тридцать девять, хороший возраст… Хороший возраст для неконтролируемого деления раковых клеток.
Немедленно встать!
Она поднялась со скамейки…
Теперь куда же? Хорошо, что есть время до вечера, пока Миша придет с работы и спросит, была ли она у Юрика и что тот считает надо делать с ее вечными бронхитами…
Она сглотнула воздух. Уже несколько раз с того момента, когда, не глядя в листок, исписанный рентгенологом, она вдруг увидела диагноз, – несколько раз за утро плотно ощутимый комок ледяного бабьего ужаса взмывал из желудка к горлу и застревал так, что приходилось сглатывать. |