Ни один мускул его не обнаружил страха. Он был убежден в удивительной силе своего красноречия, лишь бы только выслушали его. Это вдохновляло его надеждой, и он стоял, негодующий и решительный, углубясь в свои мысли. Но это самое красноречие в настоящую минуту было самым страшным его врагом. Предводители толпы боялись, что народ его выслушает. «Без сомнения, — говорит один современный биограф, — если бы он только заговорил, то изменил бы их всех и дело было бы испорчено!»
Уже солдаты баронов присоединились к толпе и стали помогать ей оружием более смертельным, чем камни. Дротики и стрелы засвистели в воздухе. Раздался крик: «Принесите факелы!». Красный огонь их, боровшийся с солнечным светом, заволновался и Задвигался взад и вперед над головами толпы, как будто бы выпущенный в толпу сонм демонов. У больших дверей Капитолия наскоро было набросано множество соломы и дров, и внезапно вверх поднялся дым, мешая натиску осаждающих.
Риенцо уже не было видно. Стрела пронзила его правую руку, державшую римское знамя, ту руку, которая дала конституцию республике! Он удалился в пустую залу.
Он сел; из глаз его брызнули слезы. Это не были слезы слабости, но слезы, проистекавшие из более возвышенного источника; слезы, приличные воину, когда его оставляет войско, — патриоту, когда его соотечественники стремятся к своей собственной погибели, — отцу, когда против него восстают собственные, любимые им дети… Они облегчили его, но вместе с тем ожесточили его сердце!
— Довольно, довольно! — сказал он, вставая и презрительно отирая увлажненные глаза. — Я рисковал, подвергался опасностям и довольно работал для этого малодушного и выродившегося племени. Я обману их злобу. Отказываюсь от мысли, которой они так мало достойны! Пусть Рим гибнет! Наконец я чувствую, что я благороднее моих соотечественников. Они недостойны такой высокой жертвы!
При таком убеждении смерть потеряла весь благородный вид, в каком представлялась ему, и он решился обмануть своих неблагодарных врагов, посмеяться над их бесчеловечной яростью, сделав попытку к спасению своей жизни. Он снял с себя оружие; его ловкость, проворство, хитрость возвратились к нему. Деятельным умом своим он начал придумывать, как бы ему переодеться и уйти, он оставил залу, прошел через другие более скромные комнаты, предназначенные для слуг и наемников, нашел в одной из них грубый костюм служителя, надел его, положил на голову кое-какие вещи, принадлежавшие дворцу, как будто желая похитить их, и сказал со своим прежним саркастическим смехом:
— Когда все другие друзья оставляют меня, то я, конечно, могу оставить самого себя! — Затем он стал ждать удобного случая.
Между тем пламя разгоралось сильнее и сильнее; наружная нижняя дверь уже совсем сгорела, из оставленной им комнаты хлынул огонь с клубами дыма, дерево трещало, свинец расплавлялся, ворота падали с шумом; для всей толпы был открыт страшный вход, гордый Капитолий Цезарей готов был пасть! Теперь нельзя было терять времени! Риенцо прошел через пылавшую дверь, через дымившийся порог, невредимо пробрался за внешние ворота и очутился среди толпы.
— Внутри есть что пограбить, — сказал он на римском patois окружающим, скрывая лицо под своей ношей. — Suso, suso a gliu traditore!
Чернь бросилась мимо него, он пошел дальше, добрался до последней лестницы, спускающейся к открытым улицам, он был уже у последних ворот, видел перед собой жизнь и свободу…
Один солдат (принадлежавший к его собственным телохранителям) схватил его:
— Стой! Куда идешь?
— Смотрите, как бы сенатор не ушел переодетый! — вскричал голос сзади. Это был голос Виллани. Ноша, скрывающая лицо Риенцо, была сброшена им с головы; — он был открыт!
— Я сенатор! — сказал он громко. |