Франя не играет? — спросила она через минуту.
— Нет, она не училась музыке.
— И не говорит по-французски? — прибавила кузина.
— Зато отлично по-польски.
— Верю: но это будет постоянно ее мучить. Ведь еще есть время всему выучиться.
— Кузина, нельзя переменить разговор? — спросил Вацлав, теряя терпение.
— Отчего же нет, станем говорить о красоте Франи: она красива, это правда, но не умеет пользоваться своей красотой!
— Для меня она будет всегда прекрасна.
— Я знаю это. До которых пор? Вы мне не скажете?
— Я сказал уже: всегда.
— Всегда бывает годом, месяцем и неделей.
Вацлав мучился, но старался казаться хладнокровным; Франя в устах Цеси и беспрестанно произносимое дорогое имя производили на него страшно неприятное впечатление; а тут и разговора нельзя было переменить.
— Я могу себе представить и деревню, и этот домик, и эту жизнь, — прибавила Цеся через минуту, — но, ценя все это, не понимаю, как может поэтическая душа выдержать эту атмосферу, разбиваясь ежеминутно о прозу и действительность?..
— Не в атласах и золоте непременно вся поэзия, — воскликнул Вацлав, — Бог озлащает ею и сермягу.
— На время, на минуты, — ответила Цеся, — но можно ли не опошлеть и не упасть, отрекаясь от высшей сферы, которая приближает к идеалам?..
— Кузина, вы ошибаетесь сильно; то, что вы называете высшей сферой, может быть, не более, как свет обмана.
— То, что вы называете обманом — поэзия жизни.
— Я ищу поэзии в правде.
— И не найдете ее, бедный мечтатель! — прибавила Цеся печальным голосом, переменяя тон и кидая на Вацлава томный взгляд.
Отчего Вацлав так боялся ее, так дрожал, словно предчувствуя что-то, когда она подходила к нему, сознавал свое бессилие в борьбе и хотел от нее бежать? Не знаю. Первое чувство всегда, даже обманутое, даже оплаченное ранами и слезами, остается глубоко в сердце. Вид Цеси поднимал в нем воспоминания, имеющие какую-то грешную, но сильно привлекательную прелесть. Вацлав напрасно упрекал себя за волнение, которое пересилить не мог.
Оно не высказывалось словами, но Цеся должна была заметить, что делалось в его сердце, и уже рассчитывала на это, потому что скоро сказала с улыбкой:
— Итак, теперь до свидания в Варшаве?
— Если вы скоро приедете, потому что я долго там не останусь, — сказал Вацлав.
— Как это! И вы решились бы на такую нелюбезность — не захотели бы подождать нас?
— Не знаю, право; я не совсем свободен.
— Да кто же свободнее вас?
— Меня? — спросил Вацлав. — Разве вы не знаете моего положения?
— Может быть. Что же, если позволите узнать, так связывает вас?
— Тысяча скучнейших дел, проектов, сделок, счетов; наконец, тянет меня мой тихий и милый домик, которого ничто не заменит мне.
— Вы уже так его любите?
— Вы сказали правду: люблю! Я привязываюсь так скоро и так сильно.
— Скоро — согласна; сильно — сомневаюсь.
— Почему?
— Почему? — смело повторила Цеся, поднимая глаза. — Потому что я, может быть, испытала, что на чувства ваши можно рассчитывать только как на свежесть ветки резеды. Сегодня она пахнет, завтра увяла и засохла! А это больно, — прибавила она, тихо вздыхая.
Вацлав не мог ничего ответить; он не знал, до какой степени искренно чувство, вызвавшее этот вздох, а Цеся, ободренная его молчанием, продолжала:
— Право, все вы, мужчины, не стоите нас, женщин: у нас однажды зародившееся чувство остается до гроба; у вас…
— По общему мнению, — сказал Вацлав, — наоборот. |