Дарья Степановна поинтересовалась моим самочувствием. Тем самым голосом, которым там, в подвале повторяла: «Не надо. Пожалуйста, не надо…». Вот только изменились его интонации. Как и обстоятельства, при которых я его слышал.
Кирова деловито рассматривала мои глаза, нащупала на запястье пульс. Вела себя, как обычный опытный, уверенный в своих навыках и знаниях врач, осматривавший пациента. А не как бывшая пленница маньяка, узнавшая своего спасителя. Что меня безумно порадовало. Ни словом, ни взглядом Кирова не показала, что узнала во мне «того парня в будёновке». Она в общих словах поведала об операции (пуля Бобровой задела сердце), сообщила, что «главная опасность позади». Проинформировала о дальнейшем лечении.
Её спокойный тон убаюкивал, заставлял меня зевать. Я рассматривал лицо Дарьи Степановны — не заметил, как из палаты ушла Нежина. Слушал рекомендации врача, молча кивал. Чувствовал, как наливались тяжестью мои веки — всё трудней становилось держать их приподнятыми. Не стал противиться сонливости. Внял словам Дарьи Степановны — закрыл глаза. Голос Кировой отдалился. Я прислушивался к нему, погружаясь в дремоту. И уже сквозь сон почувствовал, как женская рука заботливо убрала с моего лба холодную и влажную от пота чёлку.
* * *
Утром Дарья Степановна в моей палате не появилась. Осматривал меня другой врач. Он обрадовал меня сообщением, что пролежу в больнице как минимум три недели. «Ну а как вы хотели, батенька? — сказал розовощёкий доктор. — Надеялись со свежим шрамом на сердце вот так быстро вскочить с кровати и пуститься в пляс? Даже не надейтесь. Побудете у нас недельки три. И это в лучшем случае. Больше спите. И время пролетит незаметно». Я воспользовался его советом — только и делал, что спал. Как и два моих соседа по палате, которых едва ли не в один день со мной перевели в хирургию.
Не увидел я Дарью Степановну Кирову и на следующий день. Моим лечением занимался всё тот же мужичок с пухлыми щеками, что присвоил мне имя «батенька». Зато появилась молодая женщина следователь. Под присмотром строгой медсестры засыпала меня вопросами. Старалась говорить тихо, елейным голосом (точно придерживалась чьей-то строгой инструкции). Отвечал ей коротко, будто из последних сил — изображал немощного больного. Понял со слов девицы, что Надя Боброва «раскололась по полной программе» — призналась во всех своих грехах: и в том, что стреляла в меня, и в желании убить Свету Пимочкину.
Боброва заявила на допросе, что солгала Свете о том, что это я в Пушкинском парке назначил Пимочкиной свидание. Но сказала: меня она в парк не приглашала. И вот эти её слова я назвал ложью и провокацией. Потому что моя версия звучала иначе. Я настаивал на том, что Надя позвала в парк и меня. Вот только мне она назначила встречу с Пимочкиной не на половину одиннадцатого ночи — на двадцать один час. И я почти три часа бродил в одиночестве по парку, «смиренно» надеясь, что Света не забыла обо мне, а опаздывала. Следователь поинтересовалась, почему я так долго ждал, почему не ушёл.
— Потому что мне очень нужно было с ней поговорить, — ответил я.
Не знаю, как именно эти мои слова просочились за пределы палаты, но уже на следующий день мне напомнила о них Пимочкина, когда явилась меня проведать.
— О чём ты тогда хотел со мной поговорить, Саша? — спросила она.
Её слова не застали меня врасплох.
Потому что в больнице у меня было достаточно времени, чтобы придумать правдоподобное объяснение своему согласию на встречу со Светой в парке.
— Я хотел попросить у тебя прощения.
— За что? — сказала Пимочкина. — За тот твой спор с Авериным?
— Нет, — сказал я. |