Изменить размер шрифта - +
Я гляжу на двор, но – кучер, повар, мордва, двор, снег, – кажутся мне необычайно несуществующими.

Отцу хуже. Красивые и сейчас какие-то развер­стые глаза матери напряжены отчаяньем, она посылает меня в аптеку за кислородными подушками. Я тороплюсь, я рад, что сейчас уеду из дома, где умирает отец, поеду по морозу, буду дышать ветреным воздухом. Но и на улице всё – люди, извозчики, лошади, дома – также сдвинуты с мест и также куда-то отошли. Вот мимо нашего дома идут пешеходы, а мне кажется, что они передвигаются в такой удаленности, что если я им сейчас закричу, то они меня не услышат; пешеходы куда-то идут и уходят от меня…

По усиливающейся тревоге в доме я понимаю, что страшная минута, о которой все боятся говорить, при­ходит. Вошли старые знакомые с совершенно новыми лицами, кто-то неловко взял из сухарницы печенье. По слезам вышедших друзей-докторов, по тому, как на кухне навзрыд плачет Анна Григорьевна, я чувствую, что приближение этой минуты ускоряется. И вдруг из спальни – полукрик матери и в доме всё страшно оста­новилось. И тут же всё как бы обрушилось, завертелось; внезапно все заходили, зашумели, заплакали. Во мне, – камень тяжелиной в семнадцать лет моей жизни ото­рвался и стал куда-то бездонно падать.

Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незна­комо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.

В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к крес­лам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие мо­розом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоро­венные, запорошенные снегом человеки из бюро похо­ронных процессий; это: гроб и катафалк.

А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом чер­ный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рва­ными космами по дому плавал ладан, мешаясь с за­пахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гро­ба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на кар­тины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ла­дана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с стра­дальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.

Рыдающе-торжественное пенье разливалось силь­ней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.

Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже дви­жется в космах ладана, в пеньи…

На улице с непокрытыми головами, с развевающи­мися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…

На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…

Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мер­злой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…

И всё.

Быстрый переход