Малек-Адель немедленно повернулся назад, выкарабкался вон из оврага… и побежал. Но недолго слышался стук его копыт. Поднявшийся ветер мешал и застилал все звуки.
В свою очередь, Чертопханов медленно выбрался из оврага, достиг опушки и поплелся по дороге домой. Он был недоволен собою; тяжесть, которую он чувствовал в голове, в сердце, распространилась по всем членам; он шел сердитый, темный, неудовлетворенный, голодный, словно кто обидел его, отнял у него добычу, пищу…
Самоубийце, которому помешали исполнить его намерение, знакомы подобные ощущения.
Вдруг что-то толкнуло его сзади, между плеч. Он оглянулся… Малек-Адель стоял посреди дороги. Он пришел следом за своим хозяином, он тронул его мордой… доложил о себе…
— А! — закричал Чертопханов, — ты сам, сан за смертью пришел! Так на же!
В мгновенье ока он выхватил пистолет, взвел курок, приставил дуло ко лбу Малек-Аделя, выстрелил…
Бедная лошадь шарахнулась в сторону, взвилась на дыбы, отскочила шагов на десять и вдруг грузно рухнула и захрипела, судорожно валяясь по земле…
Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал. Колени подгибались под ним. И хмель, и злоба, в тупая самоуверенность — все вылетело разом. Осталось одно чувство стыда и безобразия — да сознание, сознание несомненное, что на этот раз он и с собой покончил.
XVI
Недель, шесть спустя казачок Перфишка почел долгом остановить проезжавшего мимо бессоновской усадьбы станового пристава.
— Чего тебе? — спросил блюститель порядка.
— Пожалуйте, ваше благородие, к нам в дом, — ответил казачок с низким поклоном, — Пантелей Еремеич, кажись, умирать собираются; так вот я и боюсь.
— Как? умирать? — переспросил становой.
— Точно так-с. Сперва они кажинный день водку кушали, а теперь вот в постель слегли, и уж оченно они худы стали. Я так полагаю, они теперь и понимать-то ничего не понимают. Без языка совсем.
Становой слез с телеги.
— Что же ты, за священником, по крайней мере, сходил? Исповедался твой барин? Причастился?
— Никак нет-с.
Становой нахмурился.
— Как же ты это так, братец? Разве этак можно, а? иль ты не знаешь, что за это… ответственность бывает большая, а?
— Да я их и третьего дня и вчерась спрашивал, — подхватил оробевший казачок, — не прикажете ли, говорю, Пантелей Еремеич, за священником сбегать? «Молчи, говорит, дурак. Не в свое дело не суйся». А сегодня, как я стал, докладывать, — только посмотрели на меня да усом повели.
— И много он пил водки? — спросил становой.
— Дюже много! Да вы уж сделайте милость, ваше благородие, пожалуйте к ним в комнату.
— Ну, веди! — проворчал становой и последовал за Перфишкой.
Удивительное зрелище его ожидало.
В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но все еще красноватым носом над взъерошенными усами. Лежал он одетый в неизменный свой архалук с патронами на груди и в черкесские синие шаровары. Папаха с малиновым верхом закрывала ему лоб до самых бровей. В одной руке Чертопханов держал охотничью нагайку, в другой — шитый кисет, последний подарок Маши. На столе возле кровати стоял пустой штоф; а в головах, пришпиленные булавками к стене, виднелись два акварельных рисунка: на одном, сколько можно было понять, был представлен толстый человек с гитарой в руках — вероятно, Недопюскин; другой изображал скачущего всадника… Лошадь походила на тех сказочных животных, которых рисуют дети на стенах и заборах; но старательно оттушеванные яблоки ее масти и патроны на груди всадника, острые носки его сапогов и громадные усы не оставляли места сомнению: этот рисунок долженствовал изобразить Пантелея Еремеича верхом на Малек-Аделе. |