Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, ее приятельницы еще добавили… веселый вечер.
А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: "Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?" — а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребенок. Ласково.
Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. "Не Яблоня, — говорит, — а Белая Коза ее зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пес! Кому она нужна, немая дура?" И все ее подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.
Надо было бы держать себя в руках: собака лает — ветер носит. Но это иногда от меня не зависит — я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Пчелку за Подснежником — жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернешь.
Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую — сходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.
Она встала. Я видел, что ее качает, ножки еле держат — но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня — хотя имя "Одуванчик" произнесла как "пух", наверное, с непривычки
Я догадался, что беленькая — княжна чужаков. Настоящая княжна, услышь Нут — как мне вдруг захотелось при дворе ее отца или мужа приносить ей на рассвете кавойе с медом! И одевать ее в шелк и золото, косы ей плести, касаться ее… понесло, ага.
Глупо и непристойно об этом думать — но ведь беленькая сама взяла меня за руку.
И я подумал: "Моя госпожа"…
Я называл ее Яблоня, она меня — Одуванчик, когда умела выговорить. Если у нее не получалось, то — Пух или Крот, но она не знала, что это так звучит.
У нее было другое имя — какое-то шмелиное жужжание. Мне не нравилось ее так звать — я и не звал, а другие переняли у меня. Она не рассердилась.
Она попросила поесть — и я ее кормил. Потом одевал и заплетал, и она дала мне свои волосы, как княжна — своему любимому евнуху, спокойно. Все время улыбалась мне; сидела рядом, перебирала мои пальцы. Рабыни просто ядом исходили: женщин бескорыстно бесит, когда на них не обращают внимания. А Яблоня все понимала; ее личико становилось безнадежно-печальным.
Ночью не могла заснуть. Я открыл дверь, ведущую в женскую часть сада, вышел посмотреть на луну — и она пошла за мной. Мы смотрели на звезды, на Ожерелье Нут, как влюбленные — смешно…
Яблоня со мной заговорила. Понять ее было тяжело — но аманейе могут слышать голос души, это делает несколько понятнее слова, сказанные языком. Она спросила:
— Пух, что со мной будет?
Я не знал, как ей объяснить, подумал. Принес ленту для волос, взял ее за руки, сложил вместе запястья, сделал вид, что собираюсь связывать:
— Ты уже не свободна, понимаешь?
Она кивнула. Я чуть-чуть нажал ей на плечи — села на порог, а я хотел, чтобы встала на колени:
— Рабыня.
Она снова кивнула. И ее личико затмилось, словно луна ветреной ночью. Я положил на ладонь метелочку травы — и сдул:
— Вот — наши жизни. Понимаешь?
Яблоня кивнула и выпрямилась. И сказала — могу поклясться своим потерянным полетом:
— Княжна не может быть рабыней, — гордо, грустно, горько. |