— Теперь роброны ценой в три тысячи золотых принято украшать пыльными ромашками?
— Это мне подарили, — еле вымолвила я, уже совершенно подавленная приемом.
— Роскошный подарок, — процедила мать сквозь зубы. — Если вас радуют подобные подарки, дочь моя, ваши удовольствия будут стоить принцу Антонию недорого.
Я не знала, что ответить, и молчала.
— Вы по-прежнему свежи лицом, — сказала мать, — по-прежнему глупы и по-прежнему не умеете себя вести. Впрочем, ум ни к чему женщине, а того, что ценят мужчины, у вас в достатке.
Меня поразила ядовитая злость в ее словах. Мало сказать, что я огорчилась — я пришла в ужас. Мне хотелось бежать, но я не знала, куда.
— Выбросьте сорняк, который вы прицепили к корсажу, — приказала мать ледяным тоном. — Переоденьтесь. Прикажите уложить себе волосы по моде — с этими косами вы похожи на крестьянскую девку. И не воображайте слишком много. Утонченности в вас нет и на ломаный грош, у вас курносый нос, круглые глаза, румянец, как у базарной торговки, а грудь впору кормилице. Постарайтесь же хотя бы вести себя так, чтобы никто не подумал, будто вас подменили в колыбели.
Я покосилась в большое зеркало на стене. У меня был курносый нос, круглые глаза, румяное лицо и большая грудь, которая в корсаже выглядела неприлично большой. По сравнению с матерью, худой, бледной, томной, с узкими плечами и грудью, едва приподнимающей ткань атласной накидки, я выглядела совершеннейшей плебейкой.
Я поняла, почему отец не желает принимать меня всерьез, а мать раздражается. Я поняла и еще одно, несравнимо более ужасное обстоятельство: вряд ли и принц Антоний примет всерьез девицу, у которой волосы выгорели на солнце, а лицо заметно обветрилось и потемнело. Мне не удастся никому доказать, что девица, похожая на пастушку, на самом деле способна мыслить и чувствовать, как аристократка.
Мать усмехнулась моему замешательству и злорадно сказала:
— Извольте привести себя в порядок.
Я вышла из ее покоев, вынула ромашку из петельки корсажа и зачем-то сунула ее между страниц молитвенника.
Вечер того дня остался в моей памяти, как вертящаяся, сыплющая искрами шутиха.
Меня одели в белое платье, украшенное бриллиантами и жемчугом, не более легкое, чем рыцарские доспехи. Мою талию и грудь стянули так, что я едва могла дышать, сказав, что это надлежит по последней моде. Когда я шла, казалось, что нижние ребра цепляются за верхние, а обода корсета впились в тело, словно орудие пытки. Мои волосы, тоже плебейские, слишком большие, слишком густые, белесые от солнца, долго укладывали в высокую прическу, в которую вплели сапфировую диадему. Украшение сжало мне виски наподобие веревки с узлами. В довершение всего, чтобы скрыть мой неприличный деревенский румянец, меня выбелили, а брови вычернили.
Я видела в зеркалах форменное чучело, крестьянскую девчонку, которую пытаются сделать похожей на придворную даму — и у меня слезы навертывались на глаза. Но плакать было нельзя, чтобы не смыть слезами белил — я и не плакала. Моя душа вновь начала погружаться в апатию.
Патриарх Улаф прочел мне длинное наставление. В исповедальне так сильно накурили ладаном, что я чувствовала тошноту и едва не упала в обморок. Патриарх сказал, что я должна быть кротка и покорна, ибо это главные добродетели женщины, а еще — что я должна остерегаться похоти не менее, чем искушения адова.
Я едва знала, что такое похоть, но не посмела спрашивать. Со мною снова что-то делали помимо моей воли и желаний; самое лучшее, что можно было предпринять в таком случае, по моему прежнему опыту — позволить душе погрузиться в сон.
Иначе начинает хотеться сотворить что-нибудь ужасное — разбить зеркало и порезать себе лицо, ткнуть священнослужителя чем-нибудь острым или огреть тяжелым, а еще хуже — посулить им всем демона и посоветовать отправляться в жилище упомянутого духа зла. |