|
Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.
- Вы... это... не обижайтесь... - на лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве, - потому что место... там место плохое... я в больницу иду...
Овладев собой, я протянул ему руку - ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.
- Давно это с вами?
- Четыре дня... вс" от той статуи... мне сознаться надо... это я статую поуродовал...
И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.
- А... зачем?
- Ни за чем... так... место плохое... я ее ломом...
Он неловко переминался и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.
- Так вы... скажите, кому надо... я подумал, надо сознаться... а то не вылечат... - он, прощаясь, протянул руку, и я подал свою уже без заминки, - и вы тоже... не обижайтесь...
Впоследствии я узнал, что так или иначе его наивный замысел оправдался. Жертв вируса дробь-два насчитывалось немного - человек шестнадцать или семнадцать, но из своих когтей он выпустил только двоих: Одуванчика и этого парня.
19
Приближался конец августа, мой отпуск окончился, и я не без удовольствия написал в свой институт о карантине и о том, что может, это надолго - пусть их, придумывают, как узаконить мое житье здесь.
Из Москвы пришли письма, от Юлия и Наталии. Каждое из них, по отдельности, не содержало ничего странного, но вместе они меня поразили. Я даже сличил штампы - оба писали почти в один день, но виделись они вряд ли: Наталия уже знала о карантине, Юлий же о нем не слыхал.
Юлий писал довольно пространно, о всякой всячине, о начавшихся на студии съемках, о том, какой дрянной получается фильм. Мне же самыми интересными показались последние фразы, написанные им небрежно и, видимо, совсем не задумываясь:
"Можете смеяться, сколько хотите, обижаться не буду, но я жалею, что тогда уехал. Помню, было душно, дышалось тяжело, казалось, все, и мы в том числе, заросло мхом, но вот парадокс: меня тянет в это нечищенное паршивое кошачье захолустье. Тот месяц вспоминается, как удачный, почти счастливый. Я с удовольствием работал, а здесь не могу преодолеть отвращения к пишущей машинке. Так что, возможно, скоро увидимся".
В письме Наталии, чуть не дословно, повторялась та же мысль:
"Милый, это ужасно, но я скучаю все больше, и по тебе, и по нашему тихому кошачьему городу. От него у меня до сих пор ощущение тяжести и загадки - будто мне предлагалось понять что-то важное, а я не смогла и сбежала. Кажется, я готова все бросить и ехать к тебе, пробиваться через этот злополучный карантин".
Странно было читать эти письма из далекого несуществующего мира. Я пытался представить, как ходила бы здесь Наталия, по пустынным и пыльным, не тревожимым ни людьми, ни колесами, улицам, как она проходила бы мимо закрытых, затаившихся окон, как оглядывали бы ее редкие прохожие с тайным вопросом, не несет ли она уже в себе смерть - и у меня ничего не получалось. Она мне вспоминалась воплощением легкости, и я не мог вообразить ее в скорлупе из отчужденности, настороженности и суеверного страха, которую в день объявления карантина, как обязательную форму одежды, одели все в городе, и я вместе со всеми.
Потеряв постепенно счет дням и неделям, я иногда вычислял, а иногда у кого-нибудь спрашивал, какое сегодня число.
Положение в городе стабилизировалось, но напряженно и непонятно, словно враждующие скрытые силы, управляющие течением жизни, заключили временное мирное соглашение. |