Изменить размер шрифта - +

— Однажды, — рассказывал Левицкий, — когда царь за обедом поел много жирного, Борис Годунов предложил ему сразиться в шахматы. Сели играть. А Борис, как брюнет, был человек хитрый, это исторический факт. Он, видите ли, завел себе такую манеру: за коня, например, возьмется, подержит, в затылке им почешет, потом передумает и пойдет слоном. Это, конечно, против правил. Ну, царю в конце концов надоело, он говорит: «За кого взялся, собачий сын, за какую фигуру, ею и ходи!» Годунов ровно и не понимает: «За кого взялся?» — «За коня!» — «Не брался, государь…» Нарочно гневит его, из себя выводит. Царь, натурально, в амбицию: «С кем споришь, холоп? Ходи конем!» Годунов не уступает: не брался, и все тут. Божится, бестия, будто даже пальцем до этого коня не дотронулся. Врет в глаза, да еще на свидетелей кивает: они, мол, подтвердят, всю правду скажут. А бояре, что за игрой смотрели, то были годуновские сообщники, вместе в заговоре. Они на коленки попадали, лбами об пол стукаются, вопят: «Не вели, государь, казнить, поблазнилось тебе! Не брался он, Бориска-то, раб твой, за коника!» Царь аж затрясся весь. Глаза выпучил, ка-ак закричит: «Ходи конем!» Тут ему в голову кровь ударила, захрипел и помер. Обычное дело в таком возрасте, к тому же после жирного.

Кобенцель молчал. Он не знал, то ли нужно порадоваться гибели тирана, то ли осудить способ, каким заговорщики довели его до смерти.

— Вот это я понимаю, чистая работа, — сказал Левицкий. — Не то что ночью в постели подушками душить.

— Вы… Вы имеете в виду князя фон Аренсберга?

— Он, правда, в шахматы не игрывал, не по его характеру. Но картишки очень даже любил. И азартен был, мир его праху! Если бы на него умного шулера подобрать, можно было до сердечного удара довести. Дали бы этому шулеру сотенок пять, он бы уж расстарался. А убийцам небось многие тысячи заплатили. Не знают люди цену деньгам, ей-богу!

Письмо жене Кобенцель так и не написал, но уже не хотелось дольше оставаться за этим столиком. Он расплатился и вышел в вестибюль. Потоптавшись там, нерешительно приоткрыл какую-то дверь, в надежде, что за ней окажется отхожее место. Оттуда пахнуло сыростью, мрачная лестница с выщербленными каменными ступенями вела куда-то вниз, в темноту.

Вышедший вслед за ним человек в чиновничьей шинели спросил:

— Вам в нулик-с?

— Да, — смущенно покивал Кобенцель.

— Это здесь.

— Как-то, знаете…

— Пойдемте, я вас провожу.

Могильным земляным холодом тянуло из подвала и ничем больше. Принюхиваясь, Кобенцель в нерешительности застыл у порога, как вдруг почувствовал, что незнакомец приблизился вплотную, со странной настойчивостью чуть ли не подталкивает его к лестнице. Стало страшно. Он отскочил в сторону, толкнул стеклянную дверь с колокольчиком и выбежал на шумный, залитый солнцем проспект.

 

 

— Важнейшая, Иван Дмитриевич, улика! — сияя, сказал Сыч. — Газеточку позвольте.

Он взял верхнюю из целой кипы только что доставленных для князя свежих газет, хотел положить ее на стол, но почему-то передумал и расстелил на крышке рояля. Затем скомандовал своему спутнику:

— Давай!

Полицейский развязал мешок, пристроил его устьем на газете и бережно, слегка встряхивая, поднял. На рояле осталось лежать нечто круглое, желтовато-синюшное, жуткое, в чем Иван Дмитриевич не сразу признал отрезанную человеческую голову. Он прикрыл глаза. Горло перехватило спазмом, из которого отрыгнулось жгучей рвотной кислятиной.

— Вот она, Иван Дмитриевич! Нашли, — со сдерживаемым ликованием объявил Сыч.

На его тощей усатой физиономии читалось радостное сознание исполненного долга.

Быстрый переход