Все это еще напоминало мне Дальний Восток своим примитивным внешне, но тонко рассчитанным изяществом.
Стоял тут и сундук. Когда мунки увидели, что мое «крупное украшение» или «съемная шкура» меня тяготит, то сразу же соткали мне облегченную копию в духе наивного примитивизма, а позже начали мастерить изделия фантастически красивые, удобные и вполне уместные в здешних субтропиках. Похоже, идея одежды как всецелого покрытия посещала их и раньше. Были тут, конечно, и всякие подвески-привески на шею, лоб, запястья и талию, но я даже не знала, что куда вздеть: как оказалось, существовала целая система ношения на себе ритуальных безделушек, которые давали информацию о хозяине. Наверное, я и в целом казалась им не столько одетой в моем понимании, то есть не голой, сколько тяжеловесно и «крупноблочно», так сказать, наряженной.
Ну, вот эти вещи и сложили в специальное вместилище из розового дерева с инкрустацией, раскладывающееся лесенкой, будто шкатулка для рукоделия – такая была у моей покойной тетушки, – но, ясное дело, куда больше.
Побывала здесь одно время и колыбель такого же романтически-поросячьего тона, куда попытались было поместить мою дочь (знали, однако, повадки древнегреческих ощипанных куриц; откуда вот только). Но ее братец, который рос как на дрожжах, а вместе с ним – его родные и молочные братья и сестры мигом поналезли туда вслед за ней и устроили внутри веселую щенячью свалку. Тем дело и кончилось, и уж больше никто не поднимал вопроса о раздельном с матерью сне, гигиене, кормлении по часам и прочих требованиях великой рутенской цивилизации.
О существовании такой моральной ценности, как специальный закрытый сортир, в Лесу не подозревали тоже. Вазы, судна и прочие специзделия тонкого ремесла с иронико-фаллической символикой служили удобству, особенно в ночное или холодное время (время «пения воды» или «водной беседы»), а так все народы бегали до ветру. Однако следы жизнедеятельности, даже, в конечном счете, кабаньи, обладали нерезким запахом наподобие мускусного, природа легко приспосабливала их к своему делу, а утилитарную нагрузку они несли немаловажную. Когда мне срочно занадобливалось выйти за пределы естественной границы поселения, я продиралась буквально через частокол самых разнообразных меток с риском вляпаться. Для всех прочих проблемы не существовало, и над моим грубым нюхом все время добродушно посмеивались.
Много позже, когда схлынуло первое очарование кхондским бытом, я научилась вдобавок ценить и непоказную грубость естества, которую подчеркивали в своем быту сукки. Их жилища воплощали в себе, так сказать, «чистую идею землянки», не артефакта, как волчьи, но едва ли не полнейшей нетронутости природного начала, пребывания в материнском лоне.
Я полюбила гостить в тесном (буквально) кругу их гаремов, ловить неразвитым чутьем терпкие запахи земли, вывернутой наизнанку, ее травность (или травизну?) и почвенность. Есть вместе с ними из широкого и плоского блюда, усевшись вкруговую, боком к боку, без чинов – между самкой и подсвинком, пока хозяин, его отец и мамаша, жены и дети деликатно разбираются в груде еды нежными пятачками – инструментом куда более тонким, чем концы моих пальцев. Еда эта не размешана, поделена на островки вкуса, и схватить ее ртом или пригоршней значило совсем не уважать мастерство хозяйки.
И к мункам я решилась, наконец, взобраться. Их идея – идея совершенного гнезда, переплетения как прутьев, так и семейных связей, сложнейшие определения родства, обычай их с акцентом на внешней изощренности, многоцветии и многозвучии, на отсутствие шор, фильтров для впечатлений – более всего роднила их с богемой как с родством не столько по крови, сколько по духу. Они – ювелиры и краснодеревщики – переделывали в свои изделия тяжелое сырье, добытое другими (а кем? Не знаю), но сырьем, вернее – пробным камнем искусства, полигоном творческих возможностей – была и сама их жизнь. |