К кому-нибудь! Куда-нибудь! На грудь броситься – не могу одной!
Самое прямое – к тёте. В монастырь ворота уже отперты, монашки встают до света.
Но к тёте – почему-то нельзя. Так просто, так спасительно было бежать к ней после смерти сына. А сейчас – нельзя.
Как это нагораживается? Двадцать два года, у других – только начало жизни. А у тебя нагорожено, загорожено, – жить негде, хоть удавись!
Хоть удавись. Вот на этом жёлтом шарфе. Крепкий длинный шарф.
Так чисто начать, знать себя прямой, даже благородной, – и за один год наломать, накрутить, запутаться. Ту семью – взорвала! Маму – предала! Женьку – предала!
Только его не предала.
Так предал он.
Уже не так рано, где-нибудь люди. Темно, потому что ноябрь. Только отсюда вырваться.
Платком покрылась. Остаться – нельзя. Одной – нельзя, это худо кончится.
Но и к тёте-монашке почему-то никак нельзя.
Руки дрожат – ключ уронила. Теперь – ключа не найти. Если в щель порога… Вовсе бы бросила, ушла, – нельзя, сестре жить.
Заплакала. Всё держалась, а вот заплакала: ну где он, железа кусочек?…
По всей Араповской – ни души. Если где засветились, то – ещё за ставнями. Медленно встают. Медленно живут. Молятся по часу.
Фонари – на углу Большой. И фонарь на углу Долевой, близко, но сюда не достаёт.
Вернулась за спичками. С тётей – что ж? Она давно, давно в монастыре. Святой – быть легко. Но грешную понять невозможно. Женщине не испытавшей – понять испытавшую невозможно.
Чиркала, чиркала, ветер задувал. Нашла наконец, вот куда завалился.
Заперла. Положила в укрыв. И пошла.
Если бы к тёте – то по Большой, до Вознесенского за Студенец. Не выбирала, пошла к Долевой.
Сыро. Темно. По Долевой и ветрено. Через лёгкий платок голову продувает. И хорошо.
Никого навстречу, так и шла одна. Никого у калиток. Кажется, с первым бы заговорила! – никого. Тёплыми вечерами весь Тамбов – на скамеечках, у калиток. Сейчас – никого.
И – к кому ж она? Всё закрыто. И все по домам.
Когда-то считала: чем хуже – тем интереснее жить, а как дела исправятся – всё укладывается в слишком покойные рамки, скучища. Не-е-ет, это пока не провалишься. А из проруби – руку подайте! руку подайте! вытащите меня к вам!
Шесть лет она Фёдора любила, а Женьку – шесть месяцев. Но весь мир была ему – она одна, он-то ничего в мире больше не знал.
И – преполна была. И зачем опять эти письма? К своей полноте – зачем ещё звала его? Столько лет удерживалась – не стать навязчивой, нежные слова заставляла иронией, переписывала, если получалось нежно. А тут – на одной ноге заскакала.
Как будто если та “другая” будет с ним – он станет счастлив? Да нисколько. Ему и не нужно ни любви, ни счастья, ни близкого человека. Он беден душой и, наверно, неисправим.
Никогда не переступит по земле собственными ножками. Никогда не вымолвит даже “мама”. Ничего не успел.
Со вчерашним письмом как же явиться к тёте, как голову поднять, – потаскуха? Уже довольно было ребёнка от женатого.
А уже она переходила Дворянскую. Тут ещё сильней дул холодный ветер, огибая круглый лоб Благородного собрания. Два порожних извозчика один за другим, наклоняясь против ветра, гнали с вокзала.
Зинаида, в ветру, остановилась на площади.
Перед ней была Уткинская церковь.
Бледно светились вытянутые окна. И редкие фигурки шли туда с разных сторон.
У неё мысли не было такой, что – сюда. Привели ноги сами.
А – куда ей? Не возвращаться же. Только – не одной к себе.
Окна не яркие, залитые как на празднике, – но слабого света. |