Что, собственно, он должен был ехать в Петербург прямо через Могилёв, а не через Москву…
– Ка-ак? Ка-ак? – ранило Алину. – И ты – молчишь?! Да ты просто топчешь меня!
И над светлой сервировкой своей, над своими стараньями, заботами, всем приготовленным – заплакала от обиды, так это было жестоко и унизительно.
– Так и ехал бы прямо! И мне бы вовсе не объявлял! И это было бы милосерднее!
Стал позади, отаптывался виновато, за плечи брал.
– Или в телеграмме предупредил бы, что – проездом. Я б и не настраивалась. Тоже милосерднее.
Права, права, возразить ему было нечего, копошился там сзади у плеч.
– А что же ты мне в письмах писал? Как томишься моим молчанием? Если в этом году не увидимся – не вынесешь? Когда увидимся, то будешь только целовать, целовать, слова не произнесёшь…?
Нет, это было его особое свойство: если и доставить радость, то неполную, обязательно тут же и омрачить. Пойти в концерт – и пробурчать весь вечер, что зря пришли. В театральном антракте не согласиться пойти в буфет, будто это противоречит духу спектакля. Сам же когда-то подарил ей фотографический аппарат – а её фотографий не рассматривал, уклонялся, так что у самой пропадает интерес показывать, классифицировать, наклеивать, отдавать в увеличение, – а были презамечательные. В чём, правда, корни его душевной сухости? Погоди:
– Но – день рождения?? Ты что же – не будешь?
Будет, будет, показал лицо, вышел из-за спины. Так на сколько ж дней в Петербург? Опасливость и виноватость ещё не ушли с его лица: дня н-на четыре… Ну ладно, до дня рождения ещё двенадцать, так-сяк. Но – категорически?!
Доедали удачный завтрак. Обычный обряд после каждой еды был – целовать в щёчку. Но сегодня Алина с полным правом подставила губы.
После завтрака мыла на кухне посуду, Жорж зашёл может быть и за делом, но против лампочки, зажжённой по тёмному дню, заметил, черствяк, как у неё ушко светится, – а ушки были действительно украшением Алины! изогнутые тонкие нежные раковинки с неприросшими мочками! две симметричных изящных, как выхваченные дары океана! – поцеловал сзади в ушко. За ушком. В шею. И потянул из кухни, не давая как следует вытереть рук.
Не по времени дня, но вполне по сумеречному свету, лежали. А на душе стало светленько. И захотелось рассказывать. Рассказать близкому человеку – это ещё раз пережить, углубить переживание, даже как бы дополнить его. А за последние месяцы столько бывало!… Например, один раз давали концерт в доме у Боткиных. Давали благотворительный в Охотничьем клубе, чудная акустика. Сам московский голова Челноков целовал Алине ручку.
– А один подполковник на другой день сказал: вы знаете, после вашей баллады Шопена я не мог спать всю ночь!
Но Жорж оставался не захвачен: он курил лёжа (как выгнали из Ставки, с тех пор опять стал курить и не борется с собой), методично стряхивал пепел, не просыпая мимо на тумбочку, а интереса не было, слушал не перебивал, но и сердцем не встречал рассказа. И это после такой долгой разлуки!… И не разделил даже самое драгоценное её: что этой бурной концертной деятельностью можно хоть с опозданием и косвенно наверстать упущенную консерваторию.
Ах, он оставался во мраке! Но – и очень же он отупел за эти годы окопного сидения. Почему не возвыситься к искусству – высшему, что в мире есть? Да уж не страдает ли его мужское достоинство от разворота алининого таланта – тогда как сам он заглох и опустился?
– Да ты не радуешься моим успехам? Ты что ж – ревнуешь? Ты предпочёл бы, чтоб я сидела в четырёх стенах?
Уверял, что – рад и даже очень, и букетам, и всему.
Она, напротив, была готова слушать его! Но он не рассказывал. |