Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно.” И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает, что ведёт классовую политику! – и это глава русского империализма, вдохновитель мировой войны! Как же коварно состроены устои капитализма, что даже его правящие лица могут не сознавать, что они – части механизма эксплуатации!
Но малейший признак саботажа революционных решений ослабил бы революцию. И даже частичные уступки в вопросе о мире или о земле повели бы к беспощадной диктатуре капитала. Вот почему вся конъюнктура выдвигала на передний план демократическую внешнюю политику, это важнейший фронт столкновения демократии с империалистической буржуазией: если революция не кончит войны, то война задушит революцию.
Вот почему не утихала тревога Гиммера от самого 14 марта, от опубликования его детища-Манифеста. Уже тогда сразу он резко выговаривал Чхеидзе (и тот не находился ответить) за его незаконные оборонческие комментарии с трибуны Морского корпуса: „не выпустим винтовки, защитим свободу до последней капли крови”. И Совет не подхватил конкретных лозунгов мирной агитации, не издал о том обязательной для всей России директивы, но сползал на то же неоформленное чхеидзевское оборончество. А это и была капитуляция демократии на милость классовых врагов.
В тревоге иногда хаживал Гиммер вместе с любителем того Соколовым на ежедневную обработку военных делегаций в Таврическом: соприкоснуться с солдатчиной, обычно колеблющейся массой, ещё равно расположенной, но и подозрительной и к правительству и к Совету, её можно было склонить и туда и сюда, состав преимущественно плебейский, идейный багаж самый ничтожный. (Впрочем, некоторые военные делегации явно были подстроены буржуазией, так гладко они выступали, и всё за войну и против „двоевластия”; и пугали „анархией”.) И разъясняли им тут, что „война до конца” – это империализм, а призывы к единовластию – это попытка ущемить Совет, и уходили они совсем другими, чем приходили, и уносили готовые резолюции для митингов в своих частях. (Но, конечно, приходилось научным социалистам и выслушивать с застывшей улыбкой возражения какого-нибудь краснолицего курносого парня, стриженного в кружок, недурную модель для русского Иванушки-дурачка.)
Нет, дремать нельзя! И Гиммер решил будировать этот вопрос в ИК. Для того собрал подписи циммервальдистов-интернационалистов, членов ИК, и внёс на ИК проект: открыть по всей России интенсивную всенародную кампанию в пользу мира, и защищал на ИК, что такая кампания не сопряжена ни с малейшим риском ослабления фронта, напротив, спаяет солдатские массы, если наши мирные предложения никем не будут приняты: только тогда армия и удостоверится, что она проливает кровь действительно за революцию и свободу. Но – не может быть, чтобы наших предложений не приняли: германский пролетариат несомненно поддержит их!
Но – всё провалил приехавший Церетели, навек открывая свою мелкобуржуазную сущность, – а ведь считался до того дня авторитетным циммервальдистом. Все на ИК были просто ошеломлены: таких резких выступлений в поддержку войны тут ещё не бывало, даже враги Циммервальда невольно приспособлялись к его ветру. И это был если не поворотный пункт в истории Совета, то грозный предупреждающий гонг: что расслоение демократии на пролетарскую и мелкобуржуазную есть закономерный объективный неизбежный процесс, и он очевидно не минует и Исполнительный Комитет.
С тех пор дело мира было изъято из плоскости массовой борьбы и передано в плоскость келейного соглашения: Церетели с почётом взяли в Контактную комиссию. И там родилась известная декларация 27 марта. Но где же тут достижение? Как будто не ясно, что никакая буржуазная бумажка не имеет ценности, а реальные уступки надо вырывать не мирным соглашением, а давлением масс. |