|
— Ведь только сумасшедшие могут написать: «Война выше личности. В ней вся надежда на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение».
Она опять взяла одно из писем, выискивая строку, обращенную к ее чувствительности.
«Моя вера в войну, ставшая положительно каким-то религиозным убеждением, покажется вам дикой и абсурдной… Страшная формула, что я поставил войну выше родины, выше всего, быть может, вызовет у Вас чувство неприязни и негодования…»
Иголочка страха кольнула ее в сердце, а страх был не за себя — за адмирала. «Я прощаю ему все, потому что люблю. Прощу и его политическое безумие, которое ведет к катастрофе. Культ войны и проповедь новых войн во имя личной любви — это ужасно! Неужели адмирал — всего лишь убийца с романтизированным умом?» Но что бы он ни сделал, какие бы страдания ни причинил ей и людям, она прощала. Она уже беспокоилась, что эти письма могут попасть в руки его врагов. Она потрогала пальцем груду бумаги, разворошила ее. «Надо бы сжечь их, развеять пепел, чтобы ничего не осталось от этих писем, но я не могу расстаться с ними. Какая женщина уничтожит письменные свидетельства любви к себе?»
Поезд сбавил ход. Анна приоткрыла дверь купе — Колчак разговаривал с Долгушиным.
— Знаете, почему древнеримский полководец Марий плакал на развалинах Карфагена? — говорил он глухо и озлобленно.
— Видимо, сожалел о разрушенном городе…
— Смешной вы! Марий плакал оттого, что не он разрушил город. Подобно Марию, мне остается плакать на развалинах России. С русским народом случилось что-то такое, чего я не понимаю. Не могу постичь!
Адмирал посмотрел в окно, но, отшатнувшись, испуганно замахал руками:
— Что это, что это? Что там, на телеграфных столбах? Господи, что там такое?
По вагонному окну проходили двойные, тройные тени, черные, окоченевшие, страшные в своей неподвижности.
— Это партизаны. Они повешены от имени вашего превосходительства.
14
Золотой эшелон спешил сквозь ночь.
В вагоне не хватало места, офицеры разместились на полу. Расстелив шинели и полушубки, они перешептывались, посеревшие от страха, от горячечной, бессильной злобы. Железная печка мерцала в темноте малиновыми боками. Она была чем-то вроде угасающего солнца для кучки оборванцев, еще недавно составлявших блестящую свиту адмирала Колчака.
— После Красноярска мы бешено катимся в пропасть, — сказал прапорщик с монгольской, скуластой физиономией. — Ведь это неслыханно — Красноярск сдали красным по телеграфу.
— Как такое могло случиться, ротмистр? — спросил государственный контролер. Он сидел в углу салона на корточках, портфель с документами лежал рядом с ним.
— А так и случилось. Командующий гарнизоном, спасая свою шкуру, послал какому-то Ваське телеграмму, сообщил, что сдает город без боя, зло ответил Долгушин. — Самое идиотское в телеграмме — вопрос о том, кому он сдается. Васька резонно ответил — у него нет ни чина, ни звания. Он-де солдат.
— Все как в анекдоте: «Кого, господа офицеры, ищете?» «Краснюков». — «Зачем господам офицерам краснюки?» — «Мы сдаваться пришли». Зиневич теперь, поди, благоденствует у красных, — усмехнулся неопределенно государственный контролер.
— Они его расстреляли, — хмуро ответил Долгушин. — Если бы не это предательство, мы бы имели боеспособную армию. А сейчас осталось тридцать тысяч безумцев, которыми командует Каппель. Каппель — герой, но не спасут нас уже ни храбрецы, ни безумцы!
Долгушин открыл дверцу печки, помешал угли. |