Но они Толстому были чужие, а Ахматова — родней, хотя и коробило ташкентскую королеву от «Аннушки». Но он от сердца, а не из фамильярности так ее называл.
Что же касается загадочной фразы, якобы оброненной Толстым в разговоре с Ахматовой — «нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации», то это предложение может быть истолковано как угодно— от намерения оставить молодую Баршеву и жениться на Ахматовой династическим браком (какой был бы штрих к биографии обоих!) до более скромного намерения совместно рулить после войны литературой. А может быть, «Алешка» наболтал спьяну или от восторга души чепухи, а Ахматова все приняла за чистую монету, либо Анне Андреевне захотелось покрасоваться перед иностранным дипломатом, за разговор с которым Сталин ответил ей известным постановлением ЦК. А может, и дипломат присочинил. Кто теперь скажет? Но все же Ахматову он любил, этого у Толстого не отнять. И как знать, проживи Толстой чуть дольше, не посмели бы в 1946 году называть Акуму на всю страну блудницей.
А Ахматова… Ахматова говорила Юзефу Чапскому, с которым познакомилась в доме у Алексея Толстого и который ее после этого затянувшегося вечера провожал, говорила ему, что приходила к Толстому с единственной целью — чтобы тот помог ее сыну Льву, и очень может быть, что все ее общение с Толстым ограничивалось материнским желанием спасти Льва Гумилева, и бесцеремонная забота графа глубоко ее резала, потому что нагрубить, покуда сын был в заложниках, она не могла. Может быть, противен ей был как никто вечно сытый и вальяжный лауреат, и, жившая в комнатушке под раскаленной железной крышей, она стыдилась быть гостьей его прохладного, просторного дома и принимать из его рук помощь (не случайно Толстой, когда она отвергла его предложение помочь ей с квартирой, назвал Ахматову «негативисткой»). Она не мерилась с Алексеем Толстым талантом, признанием, деньгами, количеством выпущенных книг и хвалебных статей. Она знала, даже слишком хорошо знала, что рано или поздно все встанет на свои места, а общение с ним может испортить биографию, к которой так ревниво относилась Анна Андреевна. Но были еще у обоих сыновья. И так получалось, что свой родительский долг Толстой исполнил лучше, чем она.
«— С двух лет бабушка объяснила ему, что мать — божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…»
Полагают, что это многоточие заменяет тюрьму.
Так где ж ей было Толстого любить?
И наконец последнее в ахматовском отзыве об Алексее Толстом: «был чудовищным антисемитом». Многие писатели называли Толстого антисемитом, в этом качестве выводил красного графа в своих романах 20-х годов Эренбург, известно столкновение Толстого с Мандельштамом, можно вспомнить рощинский крик, обращенный к Кате: «К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичка…» — тут ведь тоже не просто заблуждение Рощина, но еще одно подводное течение.
А с другой стороны, самым близким, самым дорогим другом Толстого в последние годы его жизни был человек, которого назовут главным евреем Советского Союза и которого за его еврейство убьют.
«Соломон, — заявил он при этом, — вот купил подсвечник, сказали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось, твой — “субботний”. Вот я и принес. Пусть у тебя стоит», — вспоминала вдова Соломона Михоэлса.
Едва ли можно было ненавидеть евреев, их традиции, лица, кровь, чтобы, купив иудейский подсвечник, прийти с ним к Соломону Михоэлсу и простодушно его подарить: твой — субботний.
В Ташкенте в 1942 году вместе с Михоэлсом Толстой играл в спектакле, устроенном в пользу голодающих детей. |