Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…”
Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.
В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…
Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.
Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами».
Трудно сказать, сколько правды в этих мемуарах Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми были расстрелянный в 1921 году стойкий офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Ахматовой, в символизм, как верят люди в Бога, и закончил его отрицанием, и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Но что касается причины, по которой Гумилев хотел покончить с собой, то о них Ахматова рассказала своему молодому биографу Павлу Лукницкому в середине 20-х годов. «Весной 1907 Николай Степанович приехал в Киев, а летом 1907 на дачу Шмидта. На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что А.А. не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже…»
Этого Гумилев Толстому сказать, разумеется, не мог. Но там, в Париже, одинаково из разговоров с Волошиным и Гумилевым будущий рабоче-крестьянский граф вынес для себя одну вещь — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона-Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал его отчим, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру, и он их нашел.
В Париже его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое.
Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского». Это верно — были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков, Клюев и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем и не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.
«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я “Чижика”, и “Козленка”, и “Купалу”, и “Гусляра”, и “Приворот”, — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. |