Изменить размер шрифта - +
Дремал извозчик. Дремал он, и дремала она. Но проснулись птицы, проснулось солнце, и лес вдруг заиграл всеми цветами и каплями. Каждое дерево стало красиво по отдельности и в то же время было частицей большого леса с мохнатой и доброй душой. Сосны, солнце, бьющее сквозь лапник, очень похожи были на наши сосны, пестрые коровы на лугах — на наших коров, и солнце было такое же. Только пастухи не наши, не в дождевиках, ичигах или котах, а в коротких штанах, как у Скапена, и еще, в отличие от наших, непривычно трезвые.

…И опять полилась музыка… Музыка не лжет, не обманывает. Потому-то картину такую можно смотреть с закрытыми глазами, и все понять, все почувствовать, и главное — ощутить, что с тобою разговаривает и страдает живой человек, и никто не помешает любить его.

Давно Толя перестал различать слова, возникающие внизу экрана, да и видел он уже плохо. По лицу катились и катились слезы. И когда в темноту отчалил белый пароход, с него раздался голос той, которая навеки покидала музыканта, перед этим успев доконать жену его, графа и Толю вместе с ними:

Грязной рукавицей заткнув рот, захлебнулся мальчишка слезами умиления, счастья, горя и радости и неожиданно для себя услышал, как публика во тьме зала дружно зашмыгала носами.

Один только раз плакал Толя в кино, когда матрос Артем хоронил своего комиссара, закладывая его плитняком, а волны навально бились о берег, и не верилось, что комиссар погиб насовсем. Хотелось, чтобы комиссар приподнялся и чего-нибудь сказал или хоть моргнул бы близорукими глазами. Но он не поднялся, не моргнул. Матрос бережно прикрыл могилу комиссара своею бескозыркой и ушел. Ушел мстить белякам за друзей-моряков и за родного комиссара, которого Артем сначала не слушался.

А ребята плакали. Кажется, все плакали, сколько их было в кино.

И сейчас в зале люди тоже плакали — всяк о своем. И Толя плакал о своем. Ему жалко было певицу, оставшегося на набережной музыканта, жену его, тоскующую в большой и теперь уже богатой квартире. Но еще больше жалко было Гошку Воробьева, который лежал один на кладбище в такую студеную ночь, Зину Кондакову, Малышка жаль, даже Паралитика жаль, изувеченного на всю жизнь, и Мишку Бельмастого, и Аркашку с Наташкой — рублишко вот у них зажилил…

В зале вспыхнул свет, и зрители двинулись к выходу. Те, что шли поближе к последнему ряду, вытирая глаза, невольно обратили внимание на мальчишку, сидевшего на боковом месте. Он горько плакал, размазывая грязной рукавицей слезы по исцарапанному лицу, темному от синяков и ссадин.

Артист драмтеатра — он снова никуда не торопился, — подойдя к мальчишке, весело, по-свойски хлопнул его по плечу перчаткой;

— Э-э, молодой человек! Если на заре туманной юности искусительница вбила вас в тоску, что же будет потом?

Люди кругом заулыбались.

— Как вам?! И чего вы?.. Чего вы?.. — Толя чуть не крикнул задушенным голосом: «Фасоните!», но сдержался и, расталкивая людей, выскочил из кинотеатра.

На дворе мело-завивало, свету белого не видать. Люди, вышедшие из кинотеатра, растворились в пурге, и снова стало пустынно вокруг. Лишь гуляли по городу тучи снега, и ветер рвал лампочки со столбов, и казалось вот-вот они каплями упадут в сугробы. Снегом заносило по застрехи бараки и домишки, окончательно захоранивало не ко времени нахлынувшую весну. Она подразнила, подразнила и сгинула. И музыка эта в кино тоже, как вздох весны, как зарница, мелькнула и погасла.

Воет, завывает ветер, кружит снег, и куда-то катится, несется в темноту земля вместе с этим городишком, с горсточкой его огоньков среди огромного, неоглядного мира и с этим маленьким человеком, который бредет, не закрываясь от ветра и снега, неся музыку в сердце, содрогдувшемся от призрачного счастья…

Он выдохся, остановился, устало сел в сугроб. Его быстро засыпало снегом.

Быстрый переход