|
Бог исцелит тебя».
Она стала судорожно крутить четки в руках. Я подалась вперед и протянула руку, чтобы коснуться ее. Мне хотелось этого. Хотелось наклониться и поцеловать ее, как матери целуют своих поранившихся детей. Любовь к ней осколком застряла у меня в груди.
Четки упали на пол. Мать начала говорить с отцом, словно он сидел тут же в комнате с нами:
– Не проси меня об этом, Джо. Пожалуйста, не проси. Я на коленях исхожу весь остров, если сделаю это. Я перестану есть. Я буду спать на полу, на грязной земле. Я заставлю Бога услышать меня. Иисус и Дева Мария! Не проси меня сделать это. Это будет проклятием для нас обоих.
Ее лицо горело.
Свет на полу исчез, словно испарился. Мать не отрывала глаз от темноты, поднимавшейся по ее ногам, от теней, тихо растекавшихся из-под стульев.
Кэт нагнулась и подобрала четки. Никто не произнес ни слова. У меня было смутное, не имеющее четких ориентиров чувство пловца, я колыхалась, как угорь в море. Я ни за что не могла ухватиться, ничего не понимала. Да и что я могла сказать?
Хотя, кажется, отчасти я знала. Я начала набирать воздух в легкие, словно взбивая подушку, которой вскоре предстоит вынести немыслимой силы удар.
Мать медленно повернулась ко мне.
– Он все равно не послушал бы меня. Каждый раз, когда я отказывалась сделать это, он улыбался и говорил: «Нелл, все будет в порядке. Бог не станет тебя винить. Ведь ты же одаришь кого-то милосердием Божьим. Оставь мне мое достоинство. Позволь мне поступить так, как я считаю нужным».
Тогда я поняла.
Думаю, я издала какой-то звук, стон. Это заставило всех обернуться и внимательно посмотреть на меня. Даже мать. При виде ее я испытала благоговейный ужас.
– Не надо было мне его слушать, – сказала она. – И зачем я его послушала?
Отец Доминик часто заморгал, и единственно что я смогла подумать, – это какие тонкие у него веки – две голубовато-белые полоски плоти.
Я привстала в изумлении, озарении, которое наступает, когда жизнь приобретает форму такого жестокого совершенства, что ее можно видеть с ничем не замутненной ясностью. Вот как оно все вдруг обернулось – жизнь, какая она есть, непомерная, наводящая ужас, опустошительная. Ты видишь, какие огромные пробоины она наносит людям и на какие ужасы способна любовь, чтобы заполнить их.
Мать разрыдалась. Голова ее упала на грудь, вздымаясь и опускаясь вместе с плечами. Я дотянулась до ее безвольно повисшей руки, которую надо было взять. Ведь я одновременно любила и ненавидела ее за то, что она сделала, но больше всего мне было ее жаль.
Рука была влажной и свинцово-тяжелой. Я коснулась вздувшихся вен.
– Ты сделала единственное, что могла. – На большее я была не способна – только на эту уступку, эту снисходительность.
Я не была уверена, что она расскажет мне, как это сделала, даже если я спрошу.
Я почувствовала первые признаки облегчения. Посмотрела на отца Доминика, беззвучно шевелившего губами, и решила, что это благодарственная молитва за то, что капитуляция матери перед прошлым наконец позади. Я верила, что, какой бы отвратительной ни была правда, она, по крайней мере, стала явной. Верила, что хуже быть не может. Оказалось, что я ошибаюсь.
Хэпзиба принесла матери стакан воды. Мы торжественно смотрели, как она взяла себя в руки и выпила его. Каждый глоток в тишине казался преувеличенно громким. Я вспомнила, как рылась в ее ящике, как нашла трубку.
– Все случилось не из-за трубки, – сказала я. – Трубка тут ни при чем.
– Да, – подтвердила она. Кожа на лице у нее шелушилась и была дряблой, как и маленькие, оплывшие мешочки под глазами. В глазах застыло выражение пустоты и спокойствия, которые наступают после катарсиса.
– Знаешь, Джесси, что такое «мертвый палец»? – спросила Кэт. |