|
И снова царь был иным. Не сводя с государя любящего взгляда, Любимко зачарованно тронул лошадь, хлюпая, перевалил через проточину. Хомяков перехватил гнедка за удила, означил место, где стоять поддатню. Любимко спешился, содрал шапку, отбил поклон.
«Дарык чапу, врести дан... Дай птицу-то, дай сюда! Экий ты выскеть», – повелел государь. Любимко и не понял, что говорят ему.
Хомяков ловко насунул на десницу государя полевую рукавицу, перенял кречета от замешкавшегося поддатня и с поклоном поднес царю. Алексей Михайлович перекрестился, с давний навыком властно прихватил кречета за опутенки, усадил на руку, погладил по взгорбку, широкой ладонью приобжимая на горле пуховое ожерелье. В прорези клобучка глаза птицы горели, как два янтаря в малахитах.
«Кто вынашивал птицу?» – строго спросил государь, вблизи приценивая полярного владыку, его стати, и остался доволен.
«Любимки Ванюкова, двинского помытчика, привоз. Сам и вынашивал дикомыта», – ответил Хомяков.
«Это он, что ли? – кивнул государь на Любимку. – И что, там все такие ослушники и поперечники? – Кречет угрозливо загорготал, заскрежетал клювом, забулькал зобом. Царь слегка отстранил тяжелую птицу, стережась сполошного удара махалок – Ой, страшный, ой, боюся! – вдруг засмеялся он, и все охотники тоже засмеялись. – За стойную охоту, за великодушество велю выдать пятнадцать рублев на кафтан... А за самовольство и самохвальство отпустить пятнадцать плетей в науку. Но ежли и в другой раз провинится, то и в чепи. Чтоб неповадно было мудрствовать...»
Охота споро сбилась в ватагу, через луговину и по замежкам оттаявших полей гуськом тронулась в весь Тюхали на кушанье.
Вечером, уже в селе Покровском, в конюшне царского путевого Дворца выдали Любимке не жалеючи пятнадцать плетей для острастки. Любимко поднялся с лавки, натянул портки, встряхнулся, поклонился приказчикам и сказал без осердки, скалясь толстогубым ртом: «Спасибо, мужички, добро поучили... Ну и слава Богу, что не позабыл меня...»
Он вернулся в брусовую опочивальню, больше похожую на келеицу, жарко вытопленную с вечера, распахнул окно. Влажно потянуло с воли, глаза скоро привыкли к предутренней темени, и царь понял, что ночь сдвинулась, с востока небо слегка прираскрылось, как речная раковина, и там перламутр смешался с нежной зеленью и морошковым соком. Отчего-то в эти минуты особенно проникаешься, что Господне око всечасно зрит за тобою, а ты столь мал, беззащитен и грешен, что Бога-то зовешь в подмогу с особой страстию, как осиротевшее дитя у гроба родимой маменьки.
Вскричала тревожно выпь у болотца; проблеял чибис над польцом; простригли со свистом чирята стайкой и хлопнулись на ближний прыск, отсвечивающий в подугорье мутным бельмом; забормотали, загулькали тетерева, головешками развесились по березам о самый край селитбы, их токованье просквозило улицу, подняло звонаря, и он торопливо раскачал колокола у церкови, зовя богомольников на утренницу.
Господи, хорошо-то как, будто при молитве. Да пусть не кончается это утро. Но чу! Где-то далеко всхлопали двери в деревянном дворце, многий служивый люд зашевелился в клетях и подклетях, в повалушах и чуланах, зачмокали по полу босые ноги, пролилась из кувшина вода в таз, заскрипели ворота – это сменилась караульная вахта; стольники друг за дружкою, ежась от утренней мозглети, бежали по двору в заход, их белые сорочки влажно светлели на площади, когда они сбились гомонливым гусачьим стадом, уже не боясь нарушить тишину. Царь, улыбаясь, отступил внутрь спаленки, чтоб не заметили надзора, а служивые мельком нет-нет да и взглядывали на государево окно, гадали, стережет ли царь; им так не хотелось спускаться под горушку, где с осени была вырыта иордань, сейчас всклень налитая снежницей, с глинистыми скользкими берегами, забродить в воду по окати, оскальзываясь, с замиранием в груди; и вот в эту купель надо было каждый день погружаться, ибо так постановил государь; а кто ловчил, избегал купанья, тех до брашна не допускал. |