Любимко одиноко стоял подле песта, ошарашась, и вытирал окровавленные липкие ладони о кафтан; ныло потянутое плечо, кожа на пальцах висела лафтаками. Он стоял, не смея поднять взгляда, дрожа от внутреннего озноба. С облома вдруг рыкнул Парфентий Табалин, жалея дурака: пади на колени, балда, проси милости, неслух.
Государь молчал, вперившись взглядом в самовольника, и не мог расцепить пальцы с подлокотников. Какая-то дурнота вдруг приключилась с ним, и не от потехи даже, но от сердечного напряга, от неминучей беды, коей страшился и ждал; подчеревные колики поднялись в грудину, перехватили дыхание. Царь пережидал неожиданную боль и отстранение дивился могучести поединщика, его простодушному, почти детскому лицу с мягким, полупрозрачным каракулем невесомой бородки, с кровавым сеевом по щекам и в подусьях, где не наросло пока шерсти. И глазки занимали царя, крохотные, свинцовые, медвежеватые, с тонкой розовой каймою, словно бы плоть и дух лесного черта переселились невидимо в поддатня. Да и сапоги-то у служивого были куда крупнее медвежьей лапы, а икры, так тесно, распирали широченные голенища. Эку вараку, эку живую гору мясов народила земля, восхитился царь, не показывая виду. Взял да и сломил песту голову, как мокрой курице.
Боль отпустила, покой снизошел на душу, и государево лицо призамглилось румянцем. И служивые на обломе каким-то неисповедимым образом услышали перемену в царе и возвеселились, понимая, что гроза обошла стороною, загомонили, радые счастливому исходу, завопили Любимке, не таясь: «Пади, леший тебя понеси! Пади, иль сломят, дурило!» Любимко же лишь шагнул к цареву месту и приспустил, набычась, голову, переминался, отмякая бугристыми плечами, будто под сермягою было толсто набито хлопковой бумагой.
«Подымись», – сурово велел государь. Любимко взошел на мост, чая худа. Но он не слышал за собою вины. Голоса потешников доносились издалека, как накат морской волны.
«Ты что, страха не ведаешь, ослушник?» – спросил хрипло государь и вдруг поднялся с креслица и неожиданно примерился для любопытства: даже оставаясь на приступке, он только-только доставал головою бороды поддатня, хотя и сам-то Алексей Михайлович был росту середняго. Царь уставил взор, как бы изучая поддатня, вроде бы наискивая слабину: лицо служивого, орошенное кровью, было в мелких ржавых конопинках, а от всей стати веяло на государя несокрушимым здоровьем и чистотою. Любимко смутился, но взглянул на государя пристально и смело: в крохотных озеночках, опушенных частыми черными ресничками, не было дерзости.
«Чего бояться-то, государь? Все под Богом ходим, – сказал Любимко твердо и вдруг рассиялся взглядом: – Однова помирать-то».
«Пойдешь ко мне в стремянные?..»
«Твоя воля, государь...»
Вопил князь Гундоров на служивого выскочку и не ведал еще, не слышал душою, что вскоре сойдет он по кругу вниз, как ярыжка Пожарский, а спившись, заживо сгорит в кабаке.
Через неделю после большой дворцовой охоты привели Любимку к присяге. Пред всеми стремянными и дворными конюхами, сторожами и стряпчими поклялся он на крестоцеловальной записи: «А что пожаловал государь-царь быти на своей государевой конюшне и в стремянных конюхах и мне государево здоровье во всем оберегати, и зелья, и коренья лихого в их государские седла, и в узды, и в войлоки, и в рукавки, и в наузы, и в кутазы, и в возки, и в сани, и в полсть санную, и в ковер, и в попонку, и во всякой их государской конюшенной наряд, и в гриву, и в хвост у аргамака, и у коня, и у мерина, и у иноходца самому не положите и мимо себя никому положите не велети...»
Да еще сшили Любиму кафтан киндячный на русаках, а на кафтан тот пошло киндяку зеленого восемь аршин, да пятнадцать хребтов русачьих, да мех русачий в тридцать алтын, а на опушку да ожерелье положили пуху на двадцать алтын.
Да отпустили стремянного конюха в гулящую на двадцать ден. |