Он и девичьим не был звонок, а к старости порой делался вовсе невнятен.
Андрей Федорович слышал, что старухе тяжко поспешать следом. Она, как многие городские безумцы, вздумала звать его именем покойницы-жены. Но это была старуха со знакомым голосом, которым не раз в своей келейке вычитывала одни и те же поучения гостям, навещавшим по праздникам с подарками.
Он остановился вполоборота — чтобы поскорее выслушать, что старуха имеет ему сказать, и поспешить прочь.
— Аксиньюшка… — жалко, проникновенно сказала, подходя, матушка Минодора. — Насилу тебя сыскала… Не беги прочь, послушайся… Покорись…
— Оставь, не тревожь покойницу, — произнес Андрей Федорович точно так же, как повторял ежедневно в своих скитаниях. — Зачем вы все мою Аксиньюшку тревожите?
Но монахиня словно бы и не слышала.
— Пойдем со мной, голубушка моя, поплачем вместе, сжалится над тобой Господь…
— Сжалится?..
— Слезы тебе вернет. Выплачешься — молиться вместе будем.
Матушка Минодора была двоюродной сестрой бабки, Акулины Ивановны, одной из первых насельниц Воскресенской Новодевичьей обители, а до того вела иноческий образ жизни в собственном доме. Младенцем Аксюша живмя жила в келейке, привыкнув звать инокиню бабушкой, и, выйдя замуж, постоянно ее навещала. В память о нежной привязанности покойницы Андрей Федорович не стал уходить сразу, смирился.
Видя, что норовистый беглец не выкрикивает грубое слово и не уходит, крестясь и отплевываясь, словно черта встретил, а это за ним водилось, матушка Минодора взяла Андрея Федоровича за руку
— Послушай меня, пойдем в келейку. Там образа…
— Нет, матушка, не пойду.
Образов Андрей Федорович не хотел. Лики стали для него человечьими лицами, написанными в помощь тому, кто иначе не может себе представить Христа и Богородицу. Он же даже не пытался это сделать — не имел нужды в бездонных очах юной скорбной Жены и ее Сына. Он избрал себе иное — тот ночной мрак над его головой, в котором они, несомненно, незримо пребывали, и вести с ними, затаившимися, беседу было ему легче, привольнее, слова сами шли от души, и слова обиды тоже.
— Чем же келейка плоха? Вот ты сейчас по грязи идешь, думаешь, как бы не шлепнуться, не удариться, мокро тебе, холодно, башмачки-то стоптались, и думаешь ты о башмачках, о ножках своих продрогших. А в келейке не жарко, да сухо, и мысли все в молитве…
Андрей Федорович подумал — вот начнется недоумение и суета, если попроситься в мужскую обитель! Ведь и там, поди, нечистый всем очи отвел, вздумают, будто не он, а милая Аксиньюшка проситься пришла… Как быть с ослепшими и закосневшими в слепоте своей?
— Пойдем, радость! — умоляла матушка Минодора. — Поплачем вместе, помолимся…
— Нет, матушка, — мягко, стараясь не обидеть, отвечал Андрей Федорович. — Не могу я.
— Что ж не можешь? Ты попробуй…
Монахиня чуточку хитрит, подумал Андрей Федорович, она полагает, что если заманить продрогшего человека в тепло, то разум в нем сам проснется!
— Не стану. Мне тут молиться надобно.
— На улицах? Чем же улица лучше кельи?
— Чем?
Он не хотел говорить, да вырвалось.
— Тут меня Господь видит!
И, ощутив неловкость за то, что вынужден объяснять такие простые вещи, поспешил Андрей Федорович прочь, ощущая ледяную стынь луж, которые упрямо не желал обходить. Пусть Господь видит и это…
И точно — от церковного купола молитва идет золотым снопом, как в нем один-то колосок разглядеть? Поди, вытащи колосок из сердцевины снопа…
А коли выйти ночью на открытое место, так там ты — один, и поднятое к небу лицо твое — одно. |