Все это была гнусная ложь, и она это прекрасно сознавала. А я верила каждому ее слову. Мысль, что у меня отберут ребенка, была хуже смерти. И поэтому я заставляла себя верить ей. Я чувствовала себя такой одинокой.
За все эти долгие месяцы, проведенные в Париже, я не получила от родителей ни одного письма. И думала: мой отец держит слово. „Хочешь узнать, какая жизнь ждет тебя вдали от нас? Ну так ты это узнаешь, и не надейся, что мы будем тебе писать!“ Он бросил мне в лицо эти слова еще в тот день, когда я получила от него в подарок мольберт. Я знала, что у него крутой нрав, но в таком гневе никогда его не видела. Новость о моем отъезде привела его в дикую ярость, и мне стало ясно, что только теперь я в полной мере почувствую ее на себе. Вот кого я жалела — так это маму. Наверно, ей приходится с утра до ночи защищать и оправдывать меня. Как же мне ее не хватало! Как хотелось посоветоваться с ней, узнать, что она сама чувствовала, вынашивая меня.
„Твои родители живут хорошо“. Мадам М. неизменно повторяла мне эту фразу. С сияющей улыбкой. „Твои родители живут хорошо“. Мерзкая лгунья!
Слуга по имени Жак остался в „Лескалье“. Чтобы содержать в порядке дом, пока мы не вернемся, — так она мне объяснила. Из-за хромоты его не призвали в армию. Раз в неделю он приезжал в город (или, по его выражению, „на север“), чтобы сообщить мне новости о родителях, но я никогда его не видела, только слышала его голос внизу. Она и его не хотела посвящать в нашу тайну — кроме нас двоих, о ней знала только Софи. Мадам М. отдавала Жаку мои письма, и он, взяв на себя роль почтальона, отвозил их отцу и матери. Я-то ведь им писала. Коротко, но регулярно. А это было нелегко: темы приходилось выбирать очень осторожно. Как, например, сообщать им о погоде, когда для всех я жила в Кольюре? И уж конечно, не была беременна.
Родители считали, что мои письма приходят вместе с посылками от мадам М., которые получал Жак. Это делалось для того, чтобы нас не выдал штемпель на конверте. Она тщательно продумывала каждую мелочь. Еще до нашего отъезда из деревни ей удалось раздобыть пару десятков почтовых открыток с видами Кольюра. Некоторые из них повторялись, но она сказала, что так еще правдоподобнее: многие люди часто посылают открытки с одним и тем же пейзажем по два раза, даже не замечая этого.
Я уверена, что перед тем как отдать мои письма Жаку, она сама их читала. Ведь она не хотела рисковать — вдруг я где-нибудь нечаянно себя выдам. Мне она в этом не сознавалась, но я и так понимала. И прозвала ее „мадам Жироду“. Что ж, на войне как на войне: я тоже говорила ей далеко не все.
Часто она просила разрешения посмотреть на мой живот. И разглядывала его в упор, дожидаясь момента, когда от толчка изнутри на нем выпятится маленький горбик. В такие минуты она выглядела жалкой и обделенной. Но я и не думала ее успокаивать. Пусть каждый страдает в свой час. Сегодня она, завтра я. Когда мой ребенок попадет к ней в руки.
Теперь я тоже ей лгала, отвечая на вопросы, которыми она меня засыпала. Например, спрашивала, что я чувствую, когда ребенок толкается, а я говорила: да ровно ничего не чувствую. Я безбожно врала, но она мне верила. Ей ничего другого не оставалось — как она могла узнать правду?! А я злорадно представляла себе: вот она сидит где-нибудь в гостях, за ужином, и повторяет мое вранье: мол, ровно ничего не чувствую. И ликовала при мысли о том, какими подозрительными взглядами посмотрят на нее подруги.
Единственное, что мне тогда хотелось изображать на холсте, было мое собственное тело. Но я понимала, что ей невыносимо будет видеть портреты беременной женщины, забившие мою мансарду. И писала себя только в ее отсутствие. Торопливо набрасывала этюд и тут же замазывала его чем-нибудь другим. Чаще всего голубым небом. Она, верно, удивлялась, с чего это я пишу одни небеса. Но поскольку я только их и видела из окошка, они вряд ли вызывали у нее тревогу. |