Цвела в огородах картошка, носили из колонок воду женщины в резиновых сапогах, ездили на ржавых, скрипящих велосипедах мальчишки, уныло бродили упитанные мамаши с детскими колясками и высматривали на улицах подвыпивших мужей. Все друг друга знали и друг другу надоели, стояли в очередях за хлебом и молоком, вечерами ходили в холодный кинотеатр, а центром всей жизни служила ветхая автобусная станция.
Через неделю мне начинало казаться, что я не живу, а куда—то еду в вечном общем вагоне и вагон этот еле тащится, а потом и вовсе встал, потому что впереди разобрали пути или же загнали его в тупик. Но все привыкли, никто этого не замечает и не страдает от того, что картинка за окном не меняется. Никто не хочет сойти и побежать через поле. Я торопился жить, мне не хватало смены впечатлений, гула, толпы, мелькания лиц и разнообразия. Я подхлестывал время, плохо спал, мучился, ходил с перекошенной физиономией по пустынным улочкам, где раз в полчаса проезжала машина или ревел мотоцикл, и с трудом дожидался дня, когда каникулы кончатся.
Вперед, моя жизнь, вперед, милая! Только, пожалуйста, не останавливайся, не переводи дух. Не подсовывай мне мишуру и не сбивай с толку. Я знаю, твои главные сокровища впереди, ты не обманешь меня и покажешь все лучшее, чем богата, ничего не утаишь, и в дождливый августовский день с легким сердцем, с благодарностью судьбе за то, что Чагодай не вечен и не имеет надо мною более власти, я уеду в Москву, надеясь затеряться в ее лабиринтах и больше никогда сюда не возвращаться.
IV
Закончив интернат, я легко сдал выпускные экзамены и без вступительных испытаний был зачислен в университет. Было немного жаль, что осталась неузнанной та сумасшедшая радость и гордость, какие испытывает, увидев свою фамилию в списке поступивших, обыкновенный московский, а еще лучше приехавший из Норильска, Воронежа или Саратова и ненауськанный репетиторами абитуриент. Я не волновался, когда вытаскивал билет и меня подзывал разомлевший от жары доцент, не чувствовал ужаса, когда на четыре стремительно мелькавших часа провинциальный мальчик оказывался один на один с экзаменационной работой и задачами, о которых в школе слыхом не слыхивал.
Все это прошло мимо, как проходили и многие прочие вещи. Ощущение счастья и торжества, охватившее душу в ту минуту, когда мне открылось великолепное здание на Ленинских горах, было иным — более приглушенным, но и более глубоким. Учиться было радостно и легко, все вокруг казалось знакомым, как язык, на котором меня учили говорить в детстве. Так было повсюду, если не считать семинаров у человека, который мало—помалу занял мои мысли и с которого начались несчастья.
Маленький, сморщенный, с кривой спиной, отчего все звали его Горбунком (во всяком случае, так я думал, пока не узнал, что то была его настоящая фамилия), с лицом обезьяны, но с такими пронзительными глазами, что они казались не человеческими, а принадлежащими коварному троллю, с длинной неровной бородой, по которой тосковали все ножницы мира, он не выпускал изо рта сигарету и курил постоянно, будь то лекция, заседание кафедры, буфет или коридор. Пепел дешевых сигарет без фильтра валялся повсюду, и точно так же повсюду раздавался его резкий кашель.
Ему было за пятьдесят, но он не имел даже научной степени, тем не менее из года в год Евсей Наумович читал лекции и вел очень странные семинары. Вместо теорем он разбирал токкаты Баха. Иногда целое занятие рассуждал о живописи Врубеля и поэзии Пастернака, а то гонял нас в библиотеку и заставлял изучать лингвистику и поэтику. Мог часами мусолить «Слово о полку Игореве» и «Старшую Эдду». Учил искать соответствия между математикой и музыкой и отсутствие слуха считал самым кошмарным человеческим недостатком и синонимом бездарности. Он утверждал, что математика стоит к искусству гораздо ближе, чем к науке, главное в ней — красота, и любой по—настоящему великий художник или поэт — это шагнувший за рамки математик, в то время как каждый математик всего—навсего неудавшийся поэт или музыкант. |