|
XII
Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные деятели пожимали мне руку, звали на пресс—конференции, митинги и собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами.
Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную народно—демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию. Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев, молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров, зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и обаятельных профессоров.
Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались, все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в «круглые столы» и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех — я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами, адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие.
Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место, а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед.
Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств, валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило. Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны счастливым детством.
— Да и то, если так подумать, — доверительно и несколько снисходительно сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб, немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет. — Сидельцы—то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать, неразумные. |