Изменить размер шрифта - +

Все повторялось в моей несчастной, заколдованной жизни, только на улице стояло не митинговое радостное лето, а изможденная, голодная зима, и негде мне было стирать трусы и носки, кроме как в проруби для московских моржей. Не было больше людей, с которыми можно до хрипоты спорить о прошлом и будущем. Не стало хлеба и сала в птичьих кормушках, и, как редкая птица, исчезла бомжиха Ниночка, и сколько я о ней ни спрашивал, никто не знал, где она. «Подохла, наверное», — говорили равнодушно. Милиция делалась злее, молоденький стыдливый сержант, начавший карьеру на Савеловском вокзале, ездил на служебном «мерседесе», исправно получал зарплату и, как по часам, подкармливался новой властью, охраняя ее покой и изгоняя из Москвы подозрительных людей. Город переменился в одночасье и сделался еще более чужим, чем в молодости, схлынули говорливые ликующие толпы, покрылись ларьками улицы, давно не было пивнухи на Окружной, да и вообще тех прокуренных, душных залов с «Ячменным колосом» и «Жигулевским» не осталось, и куда легче было поверить, что не встречал меня на Пушкинской площади улыбающийся лошадиной улыбкой Вася, не приходил выручать на Савеловский вокзал, и не было ни трибунных речей, ни писательского клуба.

Как знать, быть может, сон, из которого я вспоминаю обо всем, что со мною случилось, начался раньше. Я просто уснул на жесткой вокзальной лавке или в отделении милиции и уже не проснулся, а умер или погиб, забитый ментами, превратившись, как мечтал в юности, в тень, которая неприкаянно слоняется меж людей и вольна вообразить о себе что угодно, ибо кто может помешать тени и кто станет ей звонить или вести с тенью разговор?

А наяву я опять присматривался к залам ожидания, однако теперь туда пускали лишь пассажиров с билетами, и я понял, что отсрочка, данная призывнику судьбой в тот день, когда из савеловской кутузки меня вытащил ухоженный газетный поденщик, окончилась. Недаром напророчила вокзальная волчица — бегать тебе еще, Никитушка, недолго. Да и не было больше сил бегать. Не вынесли бы этого ноги, болел желудок, шумело в голове, и хотелось залечь в тихое и теплое место, где никто не потревожит.

Но, прежде чем навсегда исчезнуть из Москвы, я заехал к Алене. Неловко попросил прощения и сказал, что она нимало не потеряла, не опубликовав свою статью. Ничего, кроме насмешки и холода, в ответ я не ждал. Однако моя первая женщина не держала на меня зла. Она искренне обрадовалась, рассказала, что год назад устроилась в испанскую продовольственную фирму, но, разочаровавшись в мужчинах любимой страны, совсем не похожих на тех героев, которых знала по романсеро, уволилась и теперь преподает за гроши русский язык иностранцам на ускоренных курсах при одном из новых московских университетов.

Мы сошлись во взглядах на жизнь, как сходятся два несчастливца. Алена была по—женски даже горячее, чем я, и запальчиво твердила, что Бог покарает всех хорошо устроившихся за неправедно нажитые богатства, просто так им это не пройдет, отмщение наступит скоро и неотвратимо. Я с удивлением подумал, что спесивая московская девочка из интеллигентной семьи, забавлявшаяся в застойные годы диссидентскими игрищами и принявшая из любви к Испании католичество, обожавшая похабные анекдоты и умные разговоры, в середине своей пестрой жизни оказалась удивительным образом похожа на ортодоксальную чагодайскую старостиху бабу Нину с ее апокалиптическим запалом.

Прихлебывая из здоровенной кружки отвратительный кофе, моя подруга с гневом рассказывала, как одно время работала переводчицей и возила в свою тогда еще сокровенную Испанию богатых русских туристов.

— В Севилье один из них увидел во дворе дома пальму. «Спроси, сколько она стоит?» Прибежал садовник. «Сеньор желает пальму? Я могу подобрать для сеньора отросток». «Скажи ему, что я хочу ЭТУ пальму». «Сеньор, но эта пальма не продается».

Быстрый переход