А занимать такой кабинет, быть его хозяином, иметь у себя на столе целый селекторный пункт, который словно бы накрывал невидимой тончайшей сетью весь город, связывал нитями со всеми людьми, держащими в городе власть, от самой большой до самой малюсенькой, иметь рядом с селектором парочку других телефонов, к линиям которых даже не самый обыкновенный смертный не мог и мечтать подключиться, иметь, наконец, и самый простой, обычный городской телефон, но номер которого известен лишь тем, кому ты захотел его дать сам, — да разве же откажется кто занимать такой кабинет, да за то, чтобы занимать его, жизнь и честь кладут, роют ямы другим и, случается, проваливаются в них навек сами; да нет, что и говорить, такому кабинету надо соответствовать, а не станешь соответствовать — сметет тебя, будто здесь никогда и не сиживал.
Вот это-то ощущение, что сметет, вернее — что может смести, и было главным, с которым Надежда Игнатьевна жила последний год. Что-то непонятное происходило кругом, каким-то непонятным ветром повеяло из Москвы, и вроде как сначала все было ясно: развивать заново стахановское движение, нет, лучше укреплять базу машиностроения, впрочем, нет, еще лучше общее ускорение и гласность в признании ошибок недавнего прошлого, и вдруг — на, перестройка, но что это такое конкретно — никаких инструкций. Одни сплошные слухи были кругом, много слухов, и один не сходился с другим, а третий опровергал оба первых, ясно было — надо что-то делать, чтоб перестраиваться, но что, что? — вот в чем вопрос!
Однако все с тех же давних, пионерских лет Надежда Игнатьевна твердо усвоила внушенное ей старшими товарищами правило: если что неясно — посоветуйся с массами. И оттого кабинет ее последнее время постоянно наполнялся людьми — различными другими секретарями, вплоть до такой мелочи вроде секретарей цеховых партгрупп, которая прежде и помыслить не могла попасть сюда на порог. Сидела, слушала их, активизировала, будоражила, предлагайте, товарищи, предлагайте, смелее, не бойтесь ничего, а они блеяли черт знает что, про очереди на квартиры, про колбасу, про масло, — никак, ничего не получалось выбить из них! А нужна, нужна, чувствовала Надежда Игнатьевна, какая-нибудь инициатива, какое-нибудь движение, почин, чтобы так сразу он бы и стал символом: вот она, перестройка! — но нет, обездарел народ.
И сегодняшнее совещание тоже не принесло ничего путного. Собрались — и вместо того чтобы предлагать что-то самим, давай требовать от нее: какие установки, проясните ситуацию! — балбесы, за тем званы. Была бы ясна ситуация, зачем вам сидеть здесь.
— Так, товарищи, давайте подведем итоги, — окидывая взглядом собравшихся у нее мужчин с государственной мукой на лицах, сказала Надежда Игнатьевна. — Неутешительные итоги, буду откровенна.
И тут, прерывая ее, зазвонил один из телефонов. Тот, номер которого был известен разве что полутора десятку людей, потаенный телефон, личный, не имевший вывода в приемную к секретарше…
Надежда Игнатьевна поднялась из-за стола под зеленым сукном.
— Подождите, товарищи, — попросила она.
Звонил отец. И с налета понес такую несусветщину — всех святых выноси. Черт знает, что такое, распустили прессу, печатают все без разбору, народ прямо помешался на всяких там летающих тарелках, на-ка вот, теперь с родным отцом разбирайся.
— А пожара у вас нет? — спросила она.
— Какого пожара? — не понял, споткнулся отец.
— А я думала, у вас пожар, — вместо объяснения только и сказала Надежда Игнатьевна.
Родителям, хотя она и дала им этот телефон, строго-настрого было запрещено звонить сюда без крайней нужды. Нужно позвонить — дождитесь вечера и звоните домой, а сюда — если уж только стихийное бедствие. |