Изменить размер шрифта - +
Впрочем, записка "Je n'oublierai jamais", может быть, стоила этого похода? Кто знает! Я довольно долго хранила ее.

И вот настал день отъезда. Куда? Домой, в Петербург, в Петербург-Петроград. Зачем? Неизвестно. Может быть - учиться (если дадут паек), а нет - так служить. Паек зря тогда не писался с заглавной буквы, особенно тот, где бывал отрез материи, калоши, крупчатка. Отец будет служить, мать будет служить. А я? Посмотрим.

Пока что я, однако, не могу считать себя паразитом: мне дают половину товарного вагона для перевоза семьи в Петроград ("переезд на постоянное местожительство"), и три недели нас будут прицеплять и отцеплять к товарным, товаро-пассажирским и пассажирским (если повезет) поездам. В Москве мы простоим два дня где-то на путях Москвы-товарной, я опять увижу этот огромный, голодный и безобразный город. Вот и памятник Пушкину. Ходит ли еще здесь Манечка вечерами? Верно, нет. На Тверской открыта кофейня, и в окне лежат два пирожка. Я долго смотрю на эти пирожки, но не смею зайти и купить их. Я труслива, я боюсь, что меня арестуют за это: пирожки, верно, испечены для местных жителей, я же здесь только проездом и не прописана.

Последние дни там, на юге, еще в памяти. Кое с кем я прощаюсь навсегда, кое с кем я встречусь в Петербурге осенью. Я поднимаю Виржинчик на руки, она легче перышка. Увидимся ли мы? Надежды на это нет никакой. Мы ничего не знаем о том, что обе будем через пять лет в Париже. Она приедет с матерью после страшных лет первых репрессий, первых потерь, выселений, уплотнений, арестов. Лифт под ней не зажжется. Круги вокруг глаз станут глубже, черней, огромные глаза еще огромней. Что-то надорвется в ней, обреченной на медленное умирание в санатории, в горах, на границе Испании, потом - на границе Италии. Туда я поеду к ней. Она будет лежать в шезлонге, укутанная в одеяло, и много будет молчать и вечером скажет мне, что мне снята отдельная комната в другом флигеле: доктор не позволяет мне спать с ней в одной комнате. Но я ложусь с ней в одну кровать, где она занимает так мало места, где я пугаюсь от вида ее худенького тела, ее торчащих колен и локтей и кажущихся громадными ступней ног и кистей рук. Я целую ее и обнимаю, говорю, что она выздоровеет, пью из ее стакана, выношу ее мокроту и потом мою подносик в умывальнике, согреваю ее среди ночи, пока она не начинает гореть, и сразу после этого она вся в поту, и тогда я меняю ей рубашку. Слезы текут у меня из глаз, когда она наконец засыпает, текут и падают в подушку: она уже наполовину ушла, она не та, что была, я разделяю с ней артишокный листик не от любви, а от жалости. Ее косточки еще целы, еще она слушает и смотрит, но как далека она от меня сейчас! И она незаметно перестает жить, как тень переходит в тень в огромной палате туберкулезных в госпитале Лаэннек. И в сырой, туманный день ее хоронят на Версальском кладбище...

Поезд остановился где-то на путях. Был июньский светлый вечер, и Петербург (мы все еще называли его так) тонул в дымке - только трубы были видны в сиреневом небе. Отец и мать остались с вещами в вагоне до утра, я же пошла по шпалам туда, где мне показали здание товарной станции. Я шла довольно долго мимо семафоров, водокачек, скрещений рельс, прошла, наконец, сквозь здание товарной станции и по немощеной дороге пошла дальше, мимо каких-то немых составов старых вагонов (40 человек. 8 лошадей. ВаршаваЛодзь), пустых вагонных платформ, мертвых паровозов. Через час я вышла на площадь к памятнику Александру Третьему, и невыразимое волнение охватило меня. Все показалось меньше, чем было в памяти. Три года прошло, ровно три, а кажется, что тридцать. Северная гостиница, старая, облупленная, смотрела на меня, с Лиговки ехали телеги. Невский уходил влево, и можно было различить Адмиралтейскую иглу - принадлежность моей детской мифологии.

О, город мой неуловимый.

Зачем над бездной ты возник?

Телеги теперь гремели по площади. Люди шли - чужие люди, прежних не было, должно быть, вовсе.

Быстрый переход