Изменить размер шрифта - +
В его поведении был элемент игры, игры, несомненно, порочной, которую распознает взрослый Кафка, но на которую поддался, будучи ребенком, например, когда его отец бегал вокруг стола, делая вид, будто хочет поймать того или иного из своих детей. Многим детям удавалось преодолеть и проанализировать свой страх, воспринимая его как ложное очарование ужаса.
    Признавая, что ему это не удалось, Кафка, по правде говоря, скорее, ведет свой собственный судебный процесс, чем процесс своего отца. И, кстати, с присущей ему проницательностью, он повторяет во многих местах, что при другом отце он, несомненно, не слишком отличался бы от того, каким он стал в действительности. Это характерный для него образ мышления. Уже за девять лет до «Письма отцу» в одном из повествовательных фрагментов, который фигурирует на первых страницах его «Дневника», он делает вид, что обвиняет самых разных лиц в том, что они якобы оказали негативное влияние на его воспитание, — своих отца и мать, нескольких родственников, нескольких посетителей их дома, разных писателей, некую кухарку, которая водила его в школу целый год, школьного инспектора, прохожих, которые шли недостаточно быстро… В перечислении узнаваемы многие реальные лица, но нагромождение виновных делает обвинение смехотворным.
    Точно так же в «Письме отцу» Кафка сам признал, что оно содержит многочисленные адвокатские уловки: за видимостью выкладывания карт на стол таится задняя мысль. Он обвинял отца только для того, чтобы оправдать сына. Но эта недобросовестность сама по себе является всего лишь моментом, вскоре преодоленным в этой туманной диалектике. Повествователь признает ее, анализирует и подчеркивает. В конце, в длинной прозопопее он делает вид, будто дает слово своему отцу, который без труда разрушает доводы обвинения, ухищрения слабости. «Письмо отцу» — всего лишь мгновение диалога с недоступным отцом, но это уже, без сомнения, успех, который оправдывает сам диалог. Диалог воображаемый, потому что никакой другой диалог был невозможен.
    * * *
    Само собой понятно, что при таком необузданном отце Кафка искал покровительства у своей матери. Мы находим в «Дневнике» за 1911 год запись почти прустовской манеры: «Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея конкретной болезни, которая заставила бы меня лечь в постель. Это желание, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере моя мать способна утешить, когда, например, она выходит из освещенной гостиной, чтобы войти в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина со своими заботами и поспешными распоряжениями и дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, и приглашает больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы я был слаб и, следовательно, убежден во всем, что сделала бы моя мать, я вновь обрел бы радости детства с более трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст». А впрочем, знал ли он когда-либо эту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая дальше текст дневника с подобным признанием: «Вчера я думал о том, что не всегда любил свою мать так, как она того заслуживала, и так, как я мог бы это делать…» Он мечтает о встрече, которой был лишен, и в соответствии со своей обычной склонностью возлагает ответственность за неудачу на самого себя. Довод, на который он здесь ссылается, сводится к тому, что немецкое слово Mutter слишком грубое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь между матерью и сыном, характерную для еврейской семьи. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность, та самая, к которой мы, дети или взрослые, стремимся, была запретной, заторможенной, невозможной Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, скорее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго.
Быстрый переход