На моей могильной плите они наверняка бы высекли рогалик!
И только когда я удосужился вытереть пот, я понял, что все еще держу в лапе письмо, глубоко впившись когтями в бумагу. Проклятая бумажонка! В огонь ее! Я поднялся, чтобы бросить листок в камин, но потом остановился. Минутку! Какая же фраза так меня взволновала? От всех этих событий я забыл ее. Я еще раз посмотрел на текст:
Здесь начинается рассказ.
Я опять сел. Я знал эту фразу, и вы, мои верные друзья и спутники, тоже знаете ее! И вы знаете также, какое значение имела она для меня, моей жизни и моего творчества. Кто написал это письмо? Нет, я не мог его просто сжечь, даже если оно едва не стало причиной моей смерти. Я стал читать дальше.
Я изучил письмо снизу доверху, слово в слово, все десять страниц, исписанные убористым почерком. Что было в нем написано еще, кроме этой захватывающей вступительной фразы? На этот вопрос, друзья мои, можно ответить без труда двумя словами: почти ничего. По крайней мере, на этих десяти страницах не было ничего значительного, важного и глубокомысленного. Точнее, почти ничего.
В нем была, правда, еще одна важная фраза, которая завершала всю скучную писанину и являлась по сути дела послесловием. Всего четыре слова, которые перевернули всю мою жизнь с ног на голову.
Но все по порядку. В письме речь шла о писателе, который испытывал horror vacui перед листом бумаги, страх перед чистой белой бумагой. Это был неизвестный автор, парализованный страхом письма. Что за клише! Сколько текстов на подобные темы я уже читал?! Достаточно много, это точно. Но я не встречал еще ни одного из них, который бы освещал главную идею столь банально и без малейшего вдохновенья, был бы настолько плаксивым, удручающим и безутешным, исполненным такого сострадания к самому себе. Но и безутешные тексты могут отличаться высокой художественностью, этот же был подобен болтовне мнимого больного, который случайно оказался в приемном отделении рядом с другим пациентом, надоедая ему жалобами на свои ничтожные болячки. Доводы автора вертелись исключительно вокруг него самого и его физического и душевного состояния, вокруг его надуманных проблем и нелепых страхов. Он жаловался на такие проблемы, как шершавость десен, порез бумагой, икота, ороговелость кожи и чувство переполнения, как будто это были неизлечимые и смертельные болезни. Он жаловался на критику своих произведений, даже если она была доброжелательной, на плохую погоду и мигрень. Ни одной важной фразы. Прописные истины, не требующие письменной формулировки. Я вздыхал и стонал при чтении, как при подъеме по крутой горной тропе в душный день середины лета с рюкзаком, полным булыжников. Я еще никогда не чувствовал себя настолько перегруженным словами. Казалось, будто автор зацепился за мою ногу, чтобы я тащил его за собой через голую, мертвую пустыню. Слова, как иссохший кактус, предложения, как высохшая лужа. И у этого писателя не было никакого страха перед письмом! Совсем наоборот, он не мог остановиться, хотя ему вовсе нечего было сказать. Короче говоря: это был самый худший текст из всех, которые я когда-либо читал.
И потом меня вдруг осенило, как от пинка лягнувшейся лошади: это написал я сам! Я ударил себя по лбу. Конечно, это был мой стиль, мой выбор слов, мои длиннющие предложения. С тех пор, как я достиг вершины успеха, так не писал никто, кроме меня. Вот фраза с семнадцатью запятыми – мой пунктационный фирменный знак! А вот типичное для Мифореза прожорливое отступление на тему: «Великолепная панировка телячьего шницеля»! Нашпигованный вербальными оскорблениями выпад против литературных критиков в целом и против крупнейшего критика Лаптандиэля Латуды в частности! Это было мое благородное перо, которое нельзя было перепутать ни с каким другим. Только в этот момент я осознал, что ни разу не читал свои тексты с тех пор, как однажды написал их. Я часто отдавал свои произведения в печать, когда на бумаге еще не высохли чернила. Настолько несвойственна была мне даже малейшая самокритика. |