– Все идет просто великолепно, а наутро очередной глупый мальчик, растерявший жалкие остатки своих силенок, падает в самый что ни на есть дурацкий, никому не нужный обморок.
– Все так страшно? – изумился я.
– Хочешь проверить – проверяй, – пожал плечами Нуфлин. – Но имей в виду: даже если я очень сильно захочу тебе помочь, у меня вряд ли что-то получится. Так что попробуй поспать. Или хотя бы просто полежи с закрытыми глазами, благо есть возможность.
– Да, хвала Магистрам, все эти мрачные пророчества касательно ваших мстительных приятелей, похоже, оказались липой! – оптимистически согласился я.
Удивительное дело: мне не пришлось долго ворочаться под тонким одеялом. Сон сморил меня почти сразу. Я засыпал с безмятежной улыбкой ребенка, который уверен, что живет в добром сказочном мире, где с ним не может случиться решительно ничего плохого.
Господи, каким же я был болваном!
Я спал, и мне снилось… Черт, надо быть полным кретином, чтобы полагать, будто все случившееся со мной в ту ночь действительно было обыкновенным сном, но я по-прежнему отчаянно хватаюсь за эту – если не спасительную, то, по крайней мере, успокоительную – формулировку: «Я спал, и мне снилось».
Итак, я спал, и мне снилось , что я – глубокий старик, все еще живой лишь потому, что у него не осталось сил даже на то, чтобы немедленно умереть.
Нет, я не увидел свое отражение в зеркале. В этом сне не было никаких зеркал, так что мне не пришлось содрогаться, разглядывая собственную физиономию, изборожденную глубокими морщинами, или седые пряди редких истончившихся волос, выбивающиеся из-под традиционного угуландского тюрбана. Впрочем, я долго, почти зачарованно изучал тыльную сторону своих рук: сухая, как пергамент, сморщенная, будто измятая, кожа; толстые желтые ногти, больше похожие на потрескавшиеся обломки морских раковин; узловатые суставы, безжалостно искореженные не то временем, не то ревматизмом; причудливое переплетение лиловых вен – как пьяный кошмар скульптора-модерниста. Вполне достаточно, чтобы испытать панический животный ужас пополам с отвращением к собственной плоти – омерзительное ощущение!
Но есть вещи похуже, чем созерцание искореженного безжалостным временем тела. Бесконечная немощь и вялое, апатичное равнодушие казались моими врожденными, а не приобретенными свойствами. О, если бы в моем распоряжении осталось хотя бы одно живое, трепетное, достоверное свидетельство, что прежде все было иначе! Но тошнотворная слабость, пропитавшая каждую клеточку моего тела, казалась нормальным, естественным, привычным состоянием. Память о том, что когда-то давно я был совсем иным и каждая клеточка моего тела восторженно пела, захлебываясь свежестью ночного ветра, а дух был преисполнен – если не сокрушительной силы, то, по крайней мере, веселого любопытства, – являлась всего лишь теоретическим, умственным знанием, а не болезненным уколом, сулящим надежду на выздоровление.
Моя новая дряхлая оболочка оказалась самой надежной темницей для духа: у меня не осталось сил даже на то, чтобы по-настоящему страдать от свершившихся необратимых перемен. О том, чтобы сопротивляться сковавшей меня слабости или хотя бы как следует разозлиться и разнести в клочья поработившую меня реальность, и речи не шло. Я мог только неподвижно сидеть в неуютном полумраке, который царил в этом странном сновидении, и рассеянно перебирать драгоценности своих воспоминаний – все еще привлекательные, но совершенно бесполезные игрушки. Они не были волшебными талисманами, способными принести божественную прохладу перемен, а годились лишь на то, чтобы орошать их скупыми стариковскими слезами. |