Несмотря на то, что жителей в доме становилось все меньше, сараи множились, выбрасывая из себя неопрятные эмбрионы пристроек, и в конце концов образовали некое подобие хлипкой крепостной стены, защищающей дом и его обитателей от возможного вторжения извне. Дожди и зимы терпеливо старили неуклюжие постройки, пещря старые доски благородной серебряной чернью, но это мало помогало. Рано или поздно все это должно было пыхнуть скоротечным золотом последнего пожара, да вот не пыхало что-то. Видно даже несчастья позабыли это место. Да и слава богу.
В центре двора, под тополями с торчащими вверх и в стороны уродливыми культями ампутированных стволов, выбросивших, однако, новые, уже курящиеся пухом побеги, имелся щелястый деревянный стол, за которым с комфортом расслаблялась нешумная троица то ли аборигенов, то ли бомжей, а может быть, и тех и других. Чем-то эти люди были похожи на уродливые дворовые деревья. Такие же культяпые фигуры и та же неистребимая способность прорастать сквозь любые беды. Такая вот получалась, в целом, дружелюбная флора и фауна в Лабуховом дворе. Лабух не раз и не два сиживал под тополями, рассуждая о жизни и неизменно приходя к почему-то утешительному для всех выводу, что жизнь — баба черствая и неласковая. Но без нее и вовсе тошно. Так что в периоды запоев аборигены считали Лабуха в доску своим, а когда Лабух, наконец, выныривал из запоя и отправлялся куда-нибудь играть, вели себя деликатно, то есть особенно не навязывались. Разве что на опохмелку просили, но вежливо и не настырно, не забывая, однако, напомнить, что придет, братец, и твое времечко, так что не очень-то заносись...
— Эй, музыкант, махни с нами стаканчик. А потом сбацаешь что-нито веселенькое, — один из отдыхающих приглашающее махнул рукой.
Лабух подошел. На щелястой, темной и чистой после ночного дождя столешнице красовалась пластиковая бутылка с мутной жидкостью, имелся и пластиковый же стаканчик. Обломки дешевых печенюшек и перышки зеленого лука придавали пиршественному столу завершенность нищеты. Местные жители были слышащими, но не звукарями, иногда Лабуху казалось, что у них и вовсе не было никакого повода жить, и все-таки они жили.
— Ну, давай, не стесняйся, махни, — да поговори с нами про этих, про «Битлов» там, или про негра, который своей трубой целый город разрушил. Вот бы он на губернаторский дворец дунул. Развалил бы к такой матери, а? Иер-рихон гребаный!
Слово «Иерихон» во дворе считалось ругательным и применялось в сочетании с другими словами для обозначения разнообразных эпико-героических ситуаций.
Искушение острым коготком царапнуло пересохшее горло, но боевая гитара в кофре за спиной возражала, и невнятная пока музыка, жаждущая прозвучать, тоже возражала. Черная Шер, оставшаяся в пустой квартире, и та была против.
— Да некогда мне, мужики, в другой раз, может, вечером...
— Значит, опять лабать пошел. Правильно, Иерихон гребаный, настоящий музыкант должен играть музыку. И сражаться, потому как он есть боевой музыкант. А боевой музыкант есть первейший защитник и спаситель нашей матерной отчизны. Ну ладно, тогда вечером, ежели вернешься, конечно... Бывай, артист! А то вот был у меня один знакомый саксофонист, да ты, наверное, его знаешь, помер он, после того как дудку пропил... Такой вот Иерихон!
Лабух не дослушал, зная, что никто особенно не обидится, а история эта будет досказана в другой, более подходящий раз. Да и слышал он уже эту историю.
Только и осталось знакомых во дворе. Ушли сверстники. Кто-то стал добропорядочным глухарем, кто-то подался в подворотники, кто-то выбился в деловые. А еще кого-то свои же пожгли. Кобыла, вон, и вовсе в музпехах служит. И ничего, живет. Семью завел. А ведь когда-то все они мастерили боевые семиструнки-поджиги и, завидуя подворотникам, мучая пальцы, брали три заветных аккорда, учились играть перебором и «боем». Был такой бой — «восьмерка» назывался. |