Я поняла, что люблю тебя, поняла, что и ты меня любишь, любишь такой, какая я есть, что ты смотришь на меня так же, как когда-то отец смотрел на маму. Все это было так непривычно и невероятно, так путало все мои представления о жизни, что я в отчаянии стала дергать кольцо, тискала его, крутила – и плакала. Улица была темной, по противоположной стороне шел прохожий, вообще же я была тут одна со львом. С площади светила витрина какой-то лавчонки, светила желтым, лиловым и огненно-красным, в витрине стоял заяц величиной с ребенка; к зайцу в последние годы перешла роль пасхального агнца, и с тех пор на всех изображениях морда у него была хитрой и загадочной, совсем не той доброй и простодушной, к какой я привыкла с детства; в выражении у него было даже что-то вызывающее, нахальное, словно заяц к тому же был и пьян немного.
Я вела себя так, словно потеряла рассудок. Вернулась к площади, чтобы снова пойти в университет. «Где ноги где копыта. Заброшена, забыта» – произнесла я – точь-в-точь как Пипи во втором действии. «Что вы?» – повернулся в мою сторону пожилой господин. В университете светились окна, я постояла, глядя на них снизу, потом все-таки села на автобус и поехала домой. Нажарила на ужин ломтиков хлеба с жиром – и измазалась жиром по уши, когда зазвонил телефон. «Здравствуй!» – сказал ты. «Здравствуй!» – ответила я, и у меня снова хлынули слезы, я стояла с трубкой в– руках и жевала хлеб. «Ешь?» – спросил ты; я промычала утвердительно, губы и подбородок у меня были вымазаны жиром и сажей. «Можно мне приехать?» – спросил ты, а я молчала и продолжала хрустеть хлебом. «Можно?» – спросил ты опять, и я повесила трубку и села к окну в темной комнате. На улице горели фонари, я увидела твое такси издалека, едва оно вынырнуло из-за перекрестка. Ты приехал прямо из университета, с портфелем, в котором лежали твои записи и «Гамлет».
Я впустила тебя и опять ушла в комнату, села на пол перед печкой, пошевелила угли; весна была холодной, приходилось еще топить. Ты тоже сел на пол, мы прислонились спинами друг к другу. Ты тогда уже несколько месяцев носил мне подарки, всегда вытаскивая их из правого кармана; едва твоя рука погрузилась в карман, я говорила: «Спасибо!» – и отводила глаза. Теперь, сидя к тебе спиной, я потянулась назад, нащупала твой правый карман и сунула туда руку. Ты выпрямил спину, чтобы мне легче было достать подарок. В кармане было три оранжерейных помидора, твердых, желто-красных, блестящих. Я вытерла один из них в ладонях, откусила половину, à другую половину положила тебе в рот. Мы не смотрели друг на друга. В печке трещал огонь.
Дома у нас с первых дней осени до лета трещал огонь. Отец даже зимой, в самые жестокие морозы, спал у открытого окна, и чуть ли не все наши деньги уходили на топливо. Днем, пока у нас были ученики, отец лежал в кабинете – лишь вечером он переходил опять в общую комнату, где были кровати, стол и рояль и где спали отец с матушкой. Мы пекли в печке, на колосниках, картошку, иногда яблоки; поужинав, отец с матушкой с такой нетерпеливой радостью садились рядом, словно провели день не под одной крышей, а в разлуке – и теперь наконец получили возможность встретиться, рассказать друг другу все, что случилось с каждым из них. «Поговорим!» – предлагала матушка, берясь за шитье; отец, следя за движениями ее рук, придвигался к ней поближе. Я слонялась вокруг, гремя посудой, будто обиженная на хозяев служанка, приносила воду, спускалась в подвал за дровами, потом сидела в углу, глядя на них с тоскливой завистью. Я была такой лишней для них – и в то же время такой необходимой, они так нуждались во мне, в моих руках и сильных, быстрых ногах. Я жила рядом с ними как неловкий и угрюмый джинн, невольный и завистливый свидетель той никогда не угасающей страсти, что связывала их. |