|
Сон мой был беспокойным, в четыре часа я уже проснулась и лежала с открытыми глазами; стирать не решилась, боясь разбудить своей возней матушку. На цыпочках вышла я во двор и лишь в воротах надела туфли. Слышно было, как в соседнем дворе бродит Амбруш, хрюкают его свиньи; но я знала, что через высокую изгородь наш двор ему не виден. Начинало светать. Над камышами небо было еще темно-серым, за колокольней – зеленоватым, а прямо передо мной, на востоке, горела узкая, неровная полоска зари. Улицы жили уже, со дворов выходили коровы, кое-где их поили; но чем ближе к центру города, тем тише становились дома. Когда я свернула к новым кварталам, мне стало так весело, что я запела. Навстречу шла служанка с бидоном, увидела меня и рассмеялась, а я пела, не обращая на нее внимания; она даже оглянулась, когда я замолчала вдруг. В начале Мощеной улицы стоял полицейский, слишком рано еще было распевать песни.
На Мощеной улице не было трамвая: он ходил по пересекавшей ее Голубиной. В нашем городе павильоны на остановках были не из стекла, а из жести и сплошь заклеены объявлениями. Стенки павильона давно проржавели; мы часто играли здесь с Ангелой, протягивая через дырки шпагат и разговаривая «по телефону». Я спряталась в углу павильона и выглянула в дырку. Перед домом Ангелы стояла повозка – не судебный экипаж с толстой белой лошадью, известный всему городу, а простая подвода. Сад был пуст, жалюзи везде подняты – но все было тихо. Извозчик, стоя ко мне лицом, курил трубку и ждал.
«Ольга Шён, очки», – прочла я объявление на стенке павильона, и ниже: «Корда, церковная утварь». Поверх объявлений мелом начерканы были ругательства. Улицы становились оживленней, на остановку пришел старик с мальчишкой, они удивленно посмотрели на меня, когда я не села с ними в подошедший трамвай, а продолжала чигать объявления и смотреть в дыру. Дом Ангелы был совсем близко, метрах в двадцати. Когда открылась дверь веранды и вышла Эльза с двумя служанками, у меня так застучало сердце, что я испугалась: не услышали бы. Из дома выносили чемоданы и сундуки, складывая их на подводу возле извозчика. Эльза, видимо, пока не уезжала, потому что тетя Илу поцеловала ее и прижала к глазам платок. Мне ужасно хотелось рассмотреть получше ее лицо, но так ничего и не вышло. Дядя Доми, со шляпой в руке, держался очень прямо; он пожал Эльзе руку, но на подводу пока не садился. Они разговаривали о чем-то, слов я не слышала. Наконец на пороге показалась Ангела.
Накануне я целый день думала, как она будет выглядеть в эти минуты. Я представляла ее себе шатающейся от горя, с покрасневшим носом; мысленным взором я видела, как она, бросая прощальные взоры вокруг, гладит каждый кустик и плачет, на лице у нее – страдание и боль. Меня трясло – до того мне хотелось увидеть Ангелу страдающей. И вот она вышла – и подняла глаза к небу, на котором уже разливалась заря, и долго стояла так. Она была в шляпке, в пальто, в перчатках; чудесные ее волосы вились локонами, как всегда. В руке она держала клетку, которую я никогда еще у них не видела: в форме лютни, с хитрым рисунком сетки – в ней на маленьких качелях висела какая-то смешная зеленая птица. Ангела перевела взгляд на клетку и улыбнулась.
Эльза расцеловала ее, сунула ей что-то в карман – я даже отсюда видела желтую обертку и коричневые буквы шоколада «Серенчи». Дядя Доми помог Ангеле сесть в подводу рядом с тетей Илу, которая уже спрятала свой платочек в карман. Ангела поставила клетку себе на колени, сказала что-то – наверное птице – и снова взглянула на небо, взглянула с откровенным и глубоким наслаждением… У меня защемило сердце; она, наверное, в жизни еще не вставала так рано, потому что если они ехали куда-нибудь, то выезжали всегда в удобное время, днем, чтобы не просыпаться ни свет ни заря, – и теперь вот она сидит, смотрит на небо, на этот великолепный, холодный рассвет и так радуется этому, что забывает, о чем ей следовало бы думать. |