Изменить размер шрифта - +
 – Хочу только добавить... Вы должны быть очень осторожны, Николай Петрович. Другой начальник мог бы рассчитывать на снисхождение... Вы – нет. Что бы ни случилось, в министерстве сразу вспомнят про ваш возраст. И в этом увидят главную причину срыва. Вы, Николай Петрович, имеете право только на победные рапорты. Но стройка не бывает без неожиданностей, верно? Эх, Николай Петрович, уходить вам надо, самому уходить, пока не поздно. Не дожидаясь оргвыводов. Самому.

– А зубы вы все-таки показали.

– Виноват, Николай Петрович. Простите, не сдержался. Виноват! – Куражась, он поклонился у двери, отчего лицо его тут же налилось кровью, и церемонно вышел.

 

Но откуда у него такая уверенность, что дни мои сочтены? Его-то самого уволить можно в любой момент, причин для этого более чем достаточно... Что же движет им, где мотор? Изменила выдержка? Слишком долго сидел под одеялом? Ему тоже шестой десяток... И за душой нет ничего! Скольких же людей он считает виновниками неудавшейся жизни! Несчастный, слабый человек! И ему не поможешь. Да и чем можно помочь человеку, смирившемуся с поражением? А его сегодняшняя наглость – это наглость обреченного. Он потому вел себя столь отчаянно, что ничем не рисковал. Положение в нашем маленьком, замкнутом обществе, стройка – все это не имеет для него никакой ценности.

Да, Хромову нечем рисковать. Значит, не за что бояться? И не за что драться? Молиться не на что? Какая беспросветная жизнь! А я-то, я, дубина неотесанная, в упоении стройкой, тайфунами, миллионами и годами несся, не замечая стонов вокруг себя! Стонет Хромов, снедаемый сознанием собственного ничтожества... Стонет Нина, зная, что ее парня посадят на несколько лет... Но неужели я исторгаю лишь счастливый, беззаботный смех? Мои стоны никто не слышит. И дело не в начальственном честолюбии. Застонать вслух, значит, проявить слабость – роскошь, которую я не могу себе позволить».

 

Столовая располагалась в вагоне, очень похожем на железнодорожный. Только колеса у него были не стальные, а на шинах, за два года они полностью ушли в зыбкий песок. От вагона к сараям тянулся щербатый частокол забора, рядом в беспорядке громоздились пустые ящики из-под тушенки, круп, макарон. Выкрашенный темно-зеленой, такой железнодорожной краской, этот вагон, его покатая ребристая крыша с вентиляционными грибками, тамбур со ступеньками, закругленные углы окон не раз наводили Панюшкина на мысль, что опять едет он в поезде еще на одну окраину страны, а состав лишь на минуту остановился у полустанка – вот-вот дернутся и поплывут вагоны. И снова понесутся мимо окон заснеженные сопки, раскаленные на солнце барханы, дюны, зеленые стены тайги, замелькают мосты, одинокие избы, замелькают неподвижные стрелочники с желтыми флажками – Панюшкина всегда почему-то трогали эти люди, стоящие вдоль дорог.

Но поезд стоял уже третий год, и Панюшкин знал – это его последняя остановка.

Столовая была пуста, только возле самого тамбура, на своем привычном месте, в углу, сидел Панюшкин. Напротив устроился Белоконь.

– Деточка ты моя, Николай Петрович, – скороговоркой частил следователь, вынимая из портфеля бланки протоколов, – прости меня, грешного, что подловил тебя в этом несуразном месте!

– Чего толковать... Уж подловил, – хмуро проокал Панюшкин.

– А что делать! Из-за этой Комиссии к тебе не подступишься. Вот выпусти тебя сейчас за дверь – они тут же как воронье налетят, а?

– Налетят. Как пить дать. Только вот что, деточка, – передразнил Панюшкин, – ты вот один собираешься допрашивать, а через час у меня начнется перекрестный допрос. Помилосердствуй! Давай просто потолкуем, по свободе запишешь, что найдешь нужным, а я потом прочту и подпишу. А? Сжалься над стариком!

– Как же тебя замордовали.

Быстрый переход