Все были немножко простуженные, почихивали, кашляли. Во всяком случае, так было на Петроградской стороне в Ленинграде, где я в то время жил. И, может быть, в связи с этими мягкими погодами Эренбургу и пришла в голову идея назвать свою книгу «Оттепель». Это все как-то одно соответствовало другому, он так здорово нашел это слово, и оно так легло в общество, как будто попало прямо в десятку, в цель точно, и стало сразу символом эпохи. Хотя книжечка, я ее вчера освежил в памяти, прямо скажем, ерундовая, но любопытно было бы вам ее все-таки прочесть.
Что такое вообще Эренбург? Надо о нем несколько слов сказать. Это человек исключительно интересный, я его встречал много раз, и мы даже стали друзьями. Не то что друзьями, но довольно близкими литературными… партнерами. Он был человек-легенда, о нем ходило множество разных сплетен, говорили, что он правая рука Сталина, «умный еврей для Сталина». Сталин вот такой сидит, громила и дурак, а рядом с ним весь такой умница, который подает советы, – это все неправда. Эренбург сделал много не очень-то приятных дел в своей жизни, но он никого не предавал, как мне кажется. Он никого не спас, он увиливал много раз и не делал смелых вещей, но активных подлостей не совершал. Он был настоящим сталинским пропагандистом на выезд. Они его сохранили, они его, по идее, должны были расстрелять. Он был совершенно законченный кандидат на расстрел. Ну как было не расстрелять Эренбурга, когда таких, как Эренбург, расстреливали в первый же момент! Это человек, как Мандельштам говорил, без прививки от расстрела (смеется). У него в «Четвертой прозе» есть замечательное место: герой мечется по Москве, очень суетится, стараясь сделать себе прививку от расстрела. Вот Эренбург был не привит, и почему его не расстреляли, это, в общем-то, странно. Я помню, когда мы первый раз к нему приехали, он жил под Москвой, в местечке, называющемся Новый Иерусалим, по-моему, за одно название надо было расстреливать всех сразу (смех). Тем не менее такой существовал. Он жил в двухэтажном французском доме, с замечательной собакой русско-французских кровей, весь окруженный замечательным уютом, курил он только «Житан» и больше ничего никогда, и «Житан», видимо, бесперебойно к нему поступал в Новый Иерусалим, вокруг были шкуры какие-то, ковры, пили замечательный кофе, который нигде в Москве не достанешь. Это был странный уголок – ну, усадьба в Нормандии где-то, вот так это выглядело. Мы приехали к нему с Юрием Казаковым, известный, наверное, вам, очень хороший писатель, Толей Гладилиным – мой старый товарищ, и Эдуардом Шимом – четверо молодых тогда писателей приехали к нему, чтобы поговорить, как русские говорят, за жизнь. И просидели у него целый вечер, пили водку, разговаривали на разные темы, и то ли Гладилин, самый из нас тактичный, спросил его: «Илья Григорьич, скажите, пожалуйста, а почему же вас не расстреляли?» (Смеется.) И Илья Григорьич развел руками и сказал: «Представьте себе, я сам не понимаю, почему меня не расстреляли». Он ведь жил во Франции, был настоящий авангардист в двадцатые годы, написал авангардные талантливые произведения – «Хулио Хуренито» или, как это, «Лазик Розеншванц», «Приключения портного Лазика Розеншванца». Он писал авангардные, сюрреалистические, импрессионистические стихи, любил Париж и не мог скрыть своей любви даже в период борьбы с космополитизмом. Да, он был в различные периоды жизни очень несоветским, я бы сказал даже, порой и антисоветским человеком. От него пахло бульваром Сен-Жермен, там его образ и возник, собственно говоря, на этом бульваре. Он был в Испании, освещал испанские события как корреспондент. Почти всех, кто тогда был в Испании, ну по крайней мере две трети, уничтожили после войны, Сталин уничтожил. Он уцелел. Это было такое время, когда очень модно было раскаиваться и выворачивать себя наизнанку, и я думаю, что в этот момент он бы нам рассказал всё, если бы у него было что-то на совести. |